
Кто-то прочистил горло, да громко, и Аксинья встретилась глазами с сыном Семена. Услыхал про Нютку и встрепенулся весь, точно кобель перед… Она не закончила мысль свою, облившись потом. Лишь тот, у кого есть дочь на выданье, поймет ее страх.
– Здоровья тебе, – вновь склонился Илюха.
Аксинья оглянулась, пытаясь уразуметь, кого он приветствует. И лишь потом поняла: ее трехлетнюю дочку, что испуганно спряталась на материной груди.
Надо было опускать кнут на его спину! Опускать, опускать, пока не издохнет.
* * *Глаза постоянно следили за ней: круглые глаза Еремеевны, счастливые Дунины, ищущие Манины, злые материны. Отчего ее считают такой дурой?
Нютка злилась все больше и нарочно ходила мимо казачьих клетей, а взор ее застилало что-то багряное. Она занимала себя как могла. Сидела у изголовья бедного Потехи, старик слабел и терял остатки разума. Бегала наперегонки с детворой. Напрашивалась в гости к Лизавете…
Да мало толку.
Не раз и не два видела Нютка издалека казачка в красных портах, плечистого, незнакомого. Он таскал тюки, рассказывал шутки и громко смеялся, бился на саблях с товарищами, понарошку, да все ж с таким напором и криком, что шибче билось сердце. Нютка, казалось, даже могла узнать его клинок по звуку. Она трогала свою иссеченную щеку, вновь и вновь проводила по бугорку, словно так могла его сгладить, уничтожить – как и память свою.
– Нюта, ты не седишься?
Младшая сестрица забралась на лавку, кряхтя, точно медвежонок. Ее ножки в красных башмачках потешно торчали в воздухе. Подол задрался, и Нютка оправила его, словно это Феодорушка должна была скрывать ноги от мужского взора.
– А-а-а?
– Да я и не собиралась, – фыркнула Нюта. – Ты чего ж, кроха, удумала?
– Седишься, – упрямо повторила сестрица, словно решила действительно рассердить старшую.
Когда-то Нютка отчаянно ревновала, обнаружив, что у родителей появилось новое дитя. Сморщенное, оно вопило и отвлекало матушку от дел. И от Нютки. Зачем новая дочка нужна? Столько хлопот и возни вокруг существа, что не умеет ни говорить, ни петь, ни плясать.
Но Феодорушка росла, изумляла всех разумностью суждений. На глазах из воробышка обращалась в существо со своим характером, нравом, и Нютка оказалась увлечена этим крохотным, но настойчивым существом. Она находила порой, что сестрица похожа на нее: и нос тот же, и губы – зеркальце не обманет. Пальцы на руках да ногах – словно из одного теста леплены. Упрямица такая же, не переспорить, еще похлеще старшей. И тут же мать хвалила ее за трудолюбие и разумность, будто укором старшей попрыгунье, Нютка вспыхивала и открещивалась от родства.
– Не на тебя озлилась, на другого. Ты просто рядом крутилась – оттого и получила, – просто объяснила она Феодорушке.
– А зачем лилась? – Сестрица лихо переиначивала слова, часто выходило потешно.
– Оттого что скучаю, – неожиданно сказала Нютка. И тут же поняла, что мучительно, страшно скучала по Илюхе, по всем еловским парням и девчонкам, по своему детству, что ушло безвозвратно.
Феодорушка тоненько вздохнула и прижалась к ней, словно поняла то, в чем старшая сестрица сама не могла разобраться. Нюта, размягченная, успокоенная маловразумительным разговором, даже согласилась на неслыханное. Она распустила Феодорушкину косицу, светлую, словно пшеничная солома, разделила ее на четырнадцать прядей, оплела каждую лентами, прицепила свой накосник, бархатный, шитый золотом, с жемчужными кистями. И скоро сестрицыну головешку украшал невестин убор – словно ей скоро идти под венец.
* * *Ежели решил поймать ручеек – утечет он из-под ног. Стрижа попробуй излови да посади в клетку – измаешься. А Нютка быстрее ручья, проворней стрижа серокрылого.
Завтра на рассвете казачки должны были покинуть солекамские хоромы, а Нютка так и не перемолвилась ни единым словом с Илюхой. Стерегли служанки, сторожили, каждый шаг охраняли. И даже псы цепные, казалось, напоминали лаем громким: мать не велела глядеть на изувера.
Выручила младшая сестрица, Бог ее храни.
– Овраг… там ддет… – повторяла Феодорушка бессвязно, крохотная помощница. Не скоро, по ниточке вытянула из нее, додумала: молодой дядька, назвался Илюхой, просил передать тайное послание старшей сестрице: «Буду ждать ее сегодня на дне оврага после обедни».
А дальше все оказалось просто.
Упросить матушку, чтобы отпустила к Лизавете, выскользнуть через черную дверь тайком от Мани и казачков, посланных охранять хозяйскую дочку, прочапать в крепких башмаках по льду, устелившему Соль Камскую, – и, не доходя аршинов пять до родного дома, нырнуть в овраг.
– Дурная затея, – ворчала она себе под нос, спускаясь по скользкому склону. Башмаки разъезжались, всякий шаг приходилось делать осторожно. Она боялась упасть, изгадить новую телогрею, алую, расшитую серебром.
– А ежели не придет? Вдруг пошутил надо мною.
Руки судорожно хватали холодные ветки, ноги силились удержаться на ледяной корке, что покрыла глинистые комья. Смутно пахло сыростью и корой ивы, деревья видели не первый сон и, казалось, предупреждали Нютку, качая ветками.
Уж не рада была своему хитроумию. Надобно слушать матушку, вести себя смирно и ждать счастья.
Нога поползла по льду, предательница, и Нютка повалилась на спину, взвизгнула: «Ой, мамочки!», успев в последний миг вытянуть руки, предотвратить падение. Камешки вонзились в ладони, оцарапав их до крови, и подол изляпало грязное крошево.
Ох уж этот Илюха!
Нютка остановилась на пологом местечке, где лед обратился в хрусткое белое месиво и позволял стоять спокойно.
– Погоди, ты решила в ручье искупаться? – хмыкнул кто-то из зарослей ракиты, и Нютка почувствовала, как екнуло что-то внутри. Илюха вышел вразвалочку, не спеша, точно ждал давно и наблюдал за ее муками.
– Ишь, место выбрал! – ответила она с наигранным раздражением. – Того и гляди нос расквасишь.
– А так лучше? – Он безо всяких усилий подхватил ее на руки, и Нютка взвизгнула, представив, как покатятся они по склону оврага, а пуще оттого, что ни разу ее никто так не поднимал, не прижимал к себе, не окутывал жаром, от которого нега растекалась, словно растопленный мед по прянику.
– Поставь, поставь! – требовала она.
Парень сжалился и отпустил, а башмаки оставили рыжие следы на его новых портах.
Илюха не сказал ни слова, скинул с себя кафтан и постелил его на камень побольше, сел сам и позвал движением Нютку. Она хотела возразить, но парень улыбнулся, ей одной улыбнулся, как тогда, на берегу Усолки, и Нютка опустилась рядом.
Говорил он один: про житье в Соль Вычегодской, про сабли и пищали, про то, как ловко научился поджигать порох и стрелять, про остроги, где уже был и где скоро будет, про новых товарищей, про похвалы и свое будущее.
– Правой рукой стану твоему отцу, дай только срок, – хвастал Илюха, поднимал руку, видно, чтобы коснуться ее волос, но не решался, принимался махать ей, точно саблей, и повторял вновь те же глупости.
Нюта могла бы ему сказать, что тот срок давно истек: остался у нее год-другой, а дальше станет она вековушей, никому не нужной изуродованной дочкой Степана Строганова; что мать никогда не разрешит ей стать женой Илюхи Петуха, от одного имени и вида его беленится; что поймает отец, словно рыбу на крючок, жениха получше, он прельстится богатым приданым и наплевать ему будет на Нютку. Много что могла бы ответить…
– Моя ты, Нютка, ишь, какая отметина осталась. – Наконец он решился провести по ее щеке. Пальцы его оказались грубыми и заскорузлыми, царапали нежную кожу.
А когда он продолжил: «Ежели за кого другого пойдешь – прибью, так и знай», Нютка сбросила эту дерзкую руку. Она вскочила с камня, от которого тянуло могильным холодом – зима уже пела свои песни, – и принялась карабкаться наверх.
Ее – прибьет – Илюха.
От возмущения даже дышать не могла. Да как посмел?!
Она остановилась на взгорке и крикнула, не боясь, что услышат в соседних домах, а то и на отцовом дворе:
– Ты сын крестьянский, а мой отец – сам Строганов! Как бы ты ни выслуживался перед отцом, не буду я женой твоей. Прощай, Илюха.
Парень, видно, так и остался сидеть там, в овраге, с угрозами не побежал за ней. Ладошки Нютины болели, ссадины наполнились кровью, и в каждой из них полно было овражного льда.
Нютка зашла во двор. Черныш с лаем подбежал к ней, прося приласкать. Надоеда! Чуть не отбросила псину башмаком, вовремя устыдилась: вечно она так, на кого-то озлится, а гнев вымещает на всех, кто под руку подвернется.
– Чернышенька, – чесала лохматое ухо, стараясь не замечать едкой боли в руках. Пес щурил хитрые глаза, словно все о ней знал: о тайных мечтах и непролазной глупости.
Нютка с опущенной головой пошла к матери, сочиняла небылицы, рассказывая, что решила проверить сторожкость казачков и оттого сбежала через черный ход. А когда матушка увидала ее ладони, то забыла о ругани и долго вымывала грязь из лохмотьев кожи. Имени «Илюха» меж ними так и не прозвучало, но каждая из них не единожды помянула его худым словом.
А Нютка дала себе зарок: забудет о нем, точно никогда и не знала Семенова сына с веснушками на носу.
8. Без благословения
«Напали разбойники». – Аксинья открыла глаза и тут же окунулась в ночную марь, сплетенную из ударов по воротам, скомканным крикам незваных гостей и пренебрежительных ответов казаков.
Вместо того чтобы встрепенуться, сгрести в охапку Феодорушку, призвать к себе Нютку и Игнашку Неждана, она лежала и вслушивалась в разговор.
«А… и-и-ия», – слушала мычание ночных дебоширов.
Пришли по ее душу. Кольнула тревога: «А если Степан? Иль кому-то из еловских позарез нужна моя помощь?» Прогнала ее длинной метлой, принялась натягивать юбки.
Двое слуг, старик и худосочный парень, путано объяснили, что Лизавета Гавриловна просит ее прийти. Аксинья так и не смогла выяснить, что случилось с неспокойной молодухой, слуги только пучили глаза, видимо, боясь сказать истинную причину. Но и без того знахарка понимала, отчего такой сыр-бор.
Прогнать их со двора, отказать воеводиной дочке, дочке бывшего воеводы, если вернее… Велела уже захлопнуть ворота, но представила обиженные, непрощающие глаза Нютки, ее вопль: «Отчего ж не спасла мою любимую подругу?» И обреченно кивнула.
* * *Возле икон горело столько свечей, что их хватало бы и на малый храм. Рыхлая баба, обряженная богато да бестолково, кинулась к Аксинье, сбивчиво просила помочь… Сказывали, что больна давно, но Аксинья не углядела в ней хвори, только истовую боязнь за дочку.
Служанки молились о рабе божьей Елизавете, в уголке плакала какая-то девчушка. Посреди разноголосицы и бедлама Аксинья услыхала дикий женский голос и, не дожидаясь, пока хозяйка наконец проведет ее к дочери, сама пошла на него, словно волчица на запах крови, через длинные сени и переходы.
Роженицу разместили по обычаю в мыльне. И вид ее напомнил Аксинье банную клеть в Степановых хоромах: широкие добротные полати, ковры в холодных сенях, лавки, крытые бархатом.
Аксинья скинула однорядку: кто-то натопил так, что и вздохнуть было невозможно.
– Ау-ау, ма-а-а, – выла, мяукала, кричала Лизавета, измученная, потная, но не обессилевшая.
Она стояла на коленях, задрав сарафан выше головы, толстые пальцы ее вцепились в пояс, обмотанный вокруг полатей. Вокруг нее копошилась сгорбленная фигурка, глядела в разверзшуюся утробу, что-то мычала почти в лад роженице, и Аксинья безо всякого удивления узнала в повитухе давнюю знакомую.
На Степановой заимке Горбунья спасла ее и крохотную Феодорушку. С той поры Аксинья на каждое Рождество и Успение передавала немой повитухе подарки, но отчего-то не встречалась. Боялась воспоминания о своей полусмерти?
На лавке в трех шагах от роженицы сидели две молодухи, недавно вышедшие из девичества. Они с испугом косились на Лизавету, а одна поглаживала живот, видно, представляли на месте роженицы себя. Обе в голос молили Богородицу о том, чтобы отвела от хозяйки тягостные роды.
– Открыть дверь в сени. И волоковые окошки! – Аксинья сразу выбрала повелительный тон, надеясь, что молодухи привыкли подчиняться.
Горбунья наконец заметила ее, улыбнулась, скукожив лицо, рванулась, кажется, чтобы обнять, но в последний миг остановилась. Аксинья пожалела, что уста той сомкнуты и ничего от повитухи о муках Лизаветы не узнает.
Молодухи путано сказали, что рожает хозяйка с утра. Река давно вытекла, только дитя по-прежнему далеко от света белого.
– Мы уж и косу расплели, и пояс развязали, все узлы до единого… А все без толку, – сетовали служанки.
Словно в том был какой-то толк!
Аксинья вспоминала свои вторые роды, облилась потом – холодным, хоть в бане горячий воздух не желал уходить в открытые волоковые оконца.
* * *– Вы, всё вы, ведьмы, – словно в дурном сне, повторяла баба, и лицо ее, зареванное, тусклое, плыло в неясном тумане. – Погубили дитя, погубили. Дьяволу душу отдали… Ведьмы!
Лизавету, обмякшую, посеревшую, утащили из мыльни потемну. Дюжая служанка взвалила ее себе на горбушку и понесла, а пухлые руки роженицы свешивались вниз и колотили ту по спине, и Аксинье казалось, что она уже не поднимется. Да нет, что за глупость! Сколько силы в бабьей плоти – оправится молодуха, оправится.
– Некрещеным помер, некрещеным. – Мать роженицы словно обрела несколько ртов. Каждый из них тихо да слезно винил Аксинью.
Горестное слово обращалось к ней, било в грудь острым дрыном и твердило: «Опять виновата!» С безголосой повитухи какой спрос? Сейчас Горбунья всплескивала руками, мычала что-то горестное и глядела безотрывно на лавку.
Там посреди окровавленных тряпиц лежало то, что должно бы стать бойким звонкоголосым мальчонкой.
Аксинья видела за долгую жизнь стольких безвременно усопших, обмывала младенцев и молодых баб, взывала к небесам, жалела, утешала, кляла, изыскивала запретные слова, горела жалостью и сплетала снадобья. С годами узрела истину: каждый смертен, и не ей, суетной знахарке, травнице, менять что-то в высшем промысле.
А сейчас думы ее горчили. Лизавете Щербине надо бы благодарить милосердного заступника. Не след о том говорить роженице и ее убитой горем матери, но мальчик не закричал бы звонко, не пошел по тропке, не вырос в мужа сильного. За все годы, что принимала Аксинья детей, что перерезала пуповину, утешала родивших мертвое, не видала такого.
Она сглотнула горькие слова, взяла чистую пелену и завернула дитя так, чтобы спрятать личико.
Завтра сына Лизаветы зароют где-то на задворках[34]. Скорбящая мать положит камешек иль придумает иную зацепку, чтобы не запамятовать, где захоронено ее первое дитя, умершее без Божьего благословения.
* * *Сани резво катили по сонным улицам, казачки громко зевали и тут же крестили разверстые рты. Покрикивали стражники, и светочи в их замерзших руках тревожно плясали.
– Кто едет? – грубо окрикнул один из них в переулке, но, приглядевшись к расписным саням, сменил гнев на милость.
Аксинья прижимала к себе узел с травами, вдыхала их горький дух, жаждала успокоения. А оно все не приходило. Против воли своей перебирала все произошедшее.
Виновата?
Сделала, что могла. Берегла роженицу, ласково приняла в руки дитя, вытаскивала послед, поила отваром… В чем виновата?
Кинула на лавку узел с драгоценными снадобьями. Он шмякнулся на кромку, озлившись на нее, упал на крытый войлоком пол, разметал холщовые мешочки и берестяные коробки, рассыпал их содержимое. Точно кто настойчиво твердил ей: угомонись, знахарка.
Пора бы запомнить: кто с добром к людям идет, возвращается с раздорами в котомке.
Глава 3. Погибель
1. Бель
Святая Варвара[35] прогнала оттепель, принесла на косах студеные дни: вода замерзала в сенях, жалобно блеяли крохотные ягнята. Аксинья велела отапливать хлев днем и ночью, а молодь забрать в жилые клети.
Еремеевна ворчала, что такой пакости отродясь не прилетало на солекамскую землицу, да то было старческим брюзжанием. Аксинья помнила и не такие холода – стылый пол в избе, пустые амбары, голодный плач Нютки. А с полной брюховицей да в теплой одеже зима не страшна. Казачки, что не желали сковывать себя тулупами, просили кудель и колтуны шерсти – утеплить кафтаны.
– Приюта нищие просят. – Третьяк отворил дверь и пустил в дом стылый воздух, Еремеевна негодующе вскрикнула.
– Пускай их. Будто можем дать иной ответ. – Аксинья сняла тряпицу с кувшина и поморщилась – пиво перебродило. – Маня, накорми и размести в дальних клетях.
Всякую седмицу в хоромах ночевали странники, убогие, калеки. Степан порой рычал, требовал, чтобы чужих людей в дом не пускали, принесут хвори и вшей. Аксинья о том ведала, да только всякий богач обязан помогать сирым. Христианское милосердие не пустой звук. Ласковый голос, улыбка, травяной настой, что смягчал буйный нрав, – и возвели две малые клети, соединили сенями с хоромами, срубили отдельное крыльцо, чтобы исполнить веление Хозяина.
Аксинья всякий раз приходила к нищим, давала снадобья, ежели в том была нужда, наделяла одеждой и порой дивилась тому, как прихотлива судьба.
В гостевых клетях убранство было простым: стол, три лавки, соломенные тюфяки да иконы. Горела тонкая свеча, курился ладан. Божьему сыну молились три женщины в лохмотьях. Аксинья поставила корзину с хлебами и тоже склонилась пред иконами.
– Отче наш, да святится имя твое, – продолжала шептать старшая, когда две нищенки уже поднялись с колен.
– Всего ли довольно? Какая помощь надобна? – Аксинья спрашивала обычное, но отчего-то в зобу стыл воздух – а ведь в избу пришло тепло из хозяйских хором.
Две странницы помоложе благодарили ее. Чумазые, обветренные лица, бедная одежа, холодные коты на голых ногах, красные пальцы, что они чудом не потеряли на морозе, – жизнь не была к ним милосердна. Отчего люди скитались по дорогам, сбивая ноги в кровь? У всякого был свой ответ: видение, что отправило в дорогу, жизненные невзгоды, горе или обет.
Женщины, мать и дочь, хоть Аксинье они оказались ровесницами, сказывали, что деревня их погорела, все близкие померли, мир не мог их прокормить – и они пошли скитаться Христа ради. А когда встретили Матфею, прозрели.
– Матфеем зовите меня, гузыни, – проворчала третья женщина, и голос ее скрипел, точно полозья по снегу.
Со звоном и кряхтением она встала, и Аксинья с трудом подавила возглас удивления. Та, кого звали Матфеей или Матфеем, обряжена была причудливо: мужские порты, низкие сапоги, пестревшие дырами, сарафан и грязный кафтан, знавший не одного хозяина, поверх – лохмотья. Лицо ее было бы приятным глазу, ежели бы его не портили струпья и следы от заживающих ран.
– В рай попасть хочешь? – спросила она, и Аксинья не отыскала в голосе юродивой глумливости. – Ишь, как стараешься.
– В рай бы рада, да грехи не пускают. – Знахарка ответила надменней, чем следовало. Хотела уже испросить прощения, а Матфея захохотала. Она разевала рот слишком широко, переступала ногами и звенела цепями, которые под одеждой сковывали ее тело.
– Верно говоришь. Тебе робкой быть нельзя – вмиг склюют. Стол накрой, – махнула рукой блаженная, и Аксинья принялась расставлять миски с кашей, постными пирогами и хлебом, разливать квас. – И с нами сядь.
Мать и дочь воздавали должное яствам, прикрывали глаза, откусывая ломти от пирогов с квашеной капустой, причмокивали, пили пиво. А Матфея казалась сытой. Съела она три ложки каши, пироги спрятала среди лохмотьев и вновь поглядела на Аксинью.
– Не уйдешь, не спрячешься от погибели, – наконец сказала Матфея и прищелкнула языком. – Она сама за тобой придет, сама придет…
Матфея подсела к Аксинье, схватила ее за руку, приблизила лицо свое – светлые глаза, ошметки кожи и неожиданно гладкие губы.
– Никто тебе не поможет, знахарка. Ежели выдюжишь… Господа проси о милости, проси хорошенько. И жди погибели. Жди, жди, отворяй ворота, отворяй, – напевала Матфея.
Она встала с лавки и заходила по клети от угла к углу. Потом вновь склонилась пред иконами, бормоча что-то неясное.
Аксинья спросила у странниц, не нужны ли им снадобья, и попрощалась. Две женщины ответили со всей сердечностью, а Матфея забыла обо всех.
Утром служанки нашли клеть пустой. Странницы покинули ее до первых лучей солнца, не взяв ни одежи, ни башмаков, ни снадобий.
Еремеевна сказывала, что Матфея славится по всей Перми: творит чудеса, правду говорит, ангелов видит. Потеряла она мужа, взяла имя его и скиталась по городам и селам уж лет двадцать. Все, что собирала Христа ради, жертвовала на строительство храмов.
За Аксиньей после того дня следом ходили слова: «Жди погибели», и скоро она научилась с ними жить.
* * *– Ежели меня замуж не возьмут, в монастырь уходить? – Нюта укладывала белый шнур на рукаве, и он не ложился ровно, вихлялся, словно снежная змейка.
– Гляди, как надобно. Пальчиком придержи – и медленно, ласково. – Лукерья показывала подруге, как совладать с белью.
Русская искусница должна владеть всякой вышивкой, а сажение по бели дается не сразу: выложила шнур, прикрепила к венцу, рукаву иль вороту. Жемчуг отборный или речной, мелкий, нанизала на нить – и давай сажать на шнур, с душой и песней. Узор выходит богатым, выпуклым, словно оживает вещь с такой вышивкой.
– Еремеевна сказывала, в посаде уродливая девица жила. Ее замуж не взяли, она в обитель и ушла.
– Доченька, да что ж такое придумала? – возмутилась мать, что сидела рядом, у красного оконца, с шитьем в руках. – Все у тебя ладно будет.
Тут же, возле Аксиньи, пристроилась младшая дочь. Она, склонив смышленую голову набок, слушала внимательно и перебирала цветные нити, коими мать творила яркую вышивку.
– Добрые молодцы, да толку от них? – фыркнула Нютка, и жемчужная нить выскользнула из ее пальцев. Она успела подхватить ее у самых половиц и радостно взвизгнула, словно и не вели сейчас серьезный разговор.
– А я бы пошла. У Богородицы хоросё, – сказала Феодорушка, и установилась тишина. Лицо ее было спокойным, только меж бровей пролегла складочка, словно она долго думала, прежде чем это сказать.
– Доченька, да что ж ты? – Аксинья растерялась.
– Там хоросё.
Больше с той поры о монастыре при Феодорушке не говорили.
Старшая сестрица долго присматривалась к ней, словно искала разгадку. Она не могла помыслить, чтобы крохотная девчушка, коей была сестрица, иногда начинавшая визжать и бегать, ежели того хотел Онисим, говорила про страшную обитель, где живут иссушенные черницы, где нужно молиться, есть тухлые щи и не ощущать ни единой радости жизни.
«Маленькая она, не понимает ничего», – так решила Нютка и успокоилась. Она бы в монастырь не пошла никогда – и с веревкой на шее бы не утащили.
2. Невеста
Степан Строганов и Хмур с казачками месяц без малого провели в Сольвычегодске и окрестных землях. Лишь на Родиона и Ераста[36] по крепкому льду выехали в столицу. Всю дорогу сани резво катили по дорогам и рекам, лишь пару раз лошади провалились под лед, а у Первопрестольной наст сменился грязной кашей. Путь на два дня занял добрую неделю.
Наконец прибыли. Всякий раз Москва поражала величием златоглавых храмов, шумливой толпой, грязными дорогами, где силились разъехаться пять широких саней, одни других краше.
Несколько лошадей потеряли подковы, сундуки с подарками свалились в грязь и обрели вид препоганый, один из казачков намертво зашиблен был копылом[37], второго покалечил жеребец… С каждым годом Степану все тяжелее давались разъезды. Его выводили из себя малейшие проволочки, грубые шутки казаков, нерасторопность слуг, вид Хмура, что оправдывал свое прозвище, с каждым днем тот становился все скорбней – видно, тосковал по любимой жене.
– Степан Максимович, поклажу снимать? – Хмур задавал нелепые вопросы, раздражал одним видом своим. Точно на похороны собрался! Не заменить Голубу – не сыскать на белом свете такого верного друга, весельчака да радивого помощника.
– Отчего ж снимать, оставь на пару дней. Глядишь, растащат все воры. Это Москва, а не наше захолустье. – Степан выкашлял гнев и продолжил спокойней: – Ты здесь пригляди за людьми. Сам управишься?
Хмур кивнул, и Степан, чуть пошатываясь после долгой дороги, пошел в дом. Отец с широкой руки купил угодья у разорившегося дворянчика близ Фроловских ворот. Небольшая ветхая хоромина, покосившийся забор со срамными письменами и чудо-молодцем, уд[38] коего указывал на ворота. Степан хмыкнул и зашел в дом. Велеть замазать сию картинку? Хотя… Пусть люди радуются. Да и было в том молодце что-то родное.
Слуга уже тащил блюдо с добрым куском свинины. Старается малец все ладно сделать да похвалу от хозяина получить. Подрастет – толк с него будет.
– Откушайте с удовольствием, – склонился мальчонка в поклоне. Он стоял подле хозяина и с благоговением глядел в рот, пока тот не прогнал.