Книга Ведьмины тропы - читать онлайн бесплатно, автор Элеонора Гильм. Cтраница 8
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ведьмины тропы
Ведьмины тропы
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

Ведьмины тропы

Да только бы все, все отдала… Ежели бы дьяк да целовальник оставили в покое матушку.

С детства Нютка слышала про ведьму, сглаз и тайные снадобья. Ее, дочку ведьмы, дразнили в родной деревне. И все ж остерегались трогать, да в том не находила радости. Сколько плакала, просила мать сжечь травы, звала на подмогу отца Евода, еловского батюшку. Боялась старой книги с бесовыми рисунками, от нее веяло затхлостью и колдовством. Ее бы воля – все закопала бы, скрыла под семью земными покровами.

И вот оно – пришло.

Хотелось завопить: мамушка, милая, беги, скрывайся в лесу темном, в подземелье бездонном, уйди подальше от темницы да злых языков…

Никого не слушала мамушка. Точно кто душу ее забрал.

Нютка вытащила из сундука малую скрыню, открыла тайный замочек. Длинные, дивной работы серьги горели красными глазами, подмигивали ей, точно намекали: верно придумала. Отцов дар. Не крестьянке – боярыне под стать.

Нютка сгребла серьги в кулак и забегала, засуетилась по горнице. Она сочинила невесть какую выдумку для матери и Еремеевны, поцеловала надутую Феодорушку – тихоня тут же, увидев старшую сестрицу в шапке и душегрее, захотела прокатиться с ветерком. Да не сейчас!

О задуманном Нютка прошептала только Анне, рыжей вдове Фимки. Знала, та не станет ворчать и причитать, поможет. Упросила двух казачков запрячь каурую тройку.

И всю дорогу, лихорадочную, морозную, она грела руки и щеки, горевшие румянцем, отводила от себя пустые расспросы Анны и шептала одно: «Богородица, помоги!»

Знакомые ворота оказались закрыты. Старый слуга презрительно оглядел ее – точно нищенка пришла, а не разряженная купеческая дочь. Сказал сухо: мол, не принимают.

С Нюткой так играть не надобно!

Сочный колокольный звон позвал к вечерне, заскрипели сани по укатанной дороге, а Нютка все сидела в возке, ловила на себе встревоженный взгляд Анны, увещевала недовольных казачков.

– Гляди! – вскрикнула она, увидев, что ворота, яркие, багряно-узорчатые, открываются, выпуская на волю богато убранные сани.

Нютка выскочила, оставила на снегу медвежью шкуру, укрывавшую ноги, побежала к той, кого называла подругой.

– Лиза! Лизавета!

Она оскользнулась – новые сапоги были подбиты такими широкими гвоздями, что каблуки тянуло по льду всякий раз, – поднялась, а крестовая подруга и ждать ее не стала.

Сани плавно развернулись и покатились прочь от Нютки.

– Ишь, подруга-то у тебя добросердечная, – съязвила Анна Рыжая.

* * *

Отчего же так долго идет служба?

Гнусавят певчие, толкается народ окаянный, точно на ярмарке. Хорошо, что казачки рядом, не дадут в обиду. Она выглядывала красную, отороченную лисой шапку. И лишь находила, сразу успокаивалась. Нютка все решила. Но когда служба закончилась и толпа повлекла ее за собой, растерялась, с благодарностью схватила горячую ладошку Анны, сжала ее, точно сестру нашла.

– Лизавета! Подруга милая, стой! – завопила так, что худосочная баба рядом вздрогнула и перекрестилась.

Красная шапка даже не оглянулась. Анна прошипела: «Пошли домой, нет проку».

Как бы не так! Нюта, подхватив длинный подол так, что честной народ увидел голенища новых сапожек, припустила к Лизавете, окаянной красной шапке, что забыла про дружбу.

– Ли-лиз… – Она потеряла имя, только что-то невнятное вырывалось из груди.

И подруга, что с величайшей осторожностью забиралась в сани, наконец поглядела на нее.

– Что тебе надобно?

– Лизавета, Христом Богом прошу, не надо. Ты же добрая, не надо…

– Ежели виновата матушка твоя, ответит. А ко мне больше не ходи, – сухо сказала Лизавета.

Нютка попыталась разглядеть на ее лице следы былой улыбки. Сколько вечеров провели за разговорами, поверяли друг другу тайное. И так…

Не думая, в ярости, коей не видывала за пятнадцать лет жизни, Нютка прокричала:

– Бросит тебя муж, вонючую крысу. И дитя больше не родишь!

И тут же поняла, что не пустая угроза запенилась на устах.

Анна Рыжая прижала ее к себе, уткнула носом в овечий тулуп, что пах Еловой, старым домом, покоем. И слезы полились сами собой, то ли злые, то ли горестные. Как жить Нютке-прибаутке без матери, ежели случится самое страшное…

* * *

Словно взбесились.

Каждый день Аксинью изводили намеками, советами, угрозами, плачем и криком. Всякий считал себя умнее.

Скройся.

В монастырь пойди да отмаливай грехи.

Разыщи Степана (его отца иль дядю) да кидайся в ноги.

Глупые. Узнала за долгие годы, что судьбу свою не обманешь. Не спрячешься от нее ни на дне речном, ни на сосне высокой, ни в поднебесье.

Сколько ни виться веревочке, конец все ж найдется. И сейчас ждала того конца, из прошлых ошибок, тихого шепота, грехов да снадобий свитого. И знала: найдет ее веревка да на шее затянется, грудь перережет… Степан не поможет, триста молодцев в кольчуге не защитят. Оттого принимала участь свою спокойно. И казалась безумной даже тем, кто знал ее как пять своих перстов.

Лишь две печали на сердце трепетали, две дочки, две ласточки. Лишь о них рыдала долгими ночами и перебирала в кровавом сумраке: спрятаться, убежать, просить униженно…

А когда солнце восходило над невозмутимой Солью Камской, повторяла себе: девочки без пригляда не останутся. И перебирала коренья, и ставила хлеба, и молилась.

* * *

Двунадесятый праздник Богоявления[45] расходился колокольным звоном по Кремлю. От пестроты и разговоров у всякого немосквича начиналась ломота в зубах: бояре в длинных шубах в окружении домочадцев и слуг, дворяне, дьяки, литовцы, перешедшие на службу к русскому государю, купцы, простой люд в праздничной одеже, крикливые бабы, нищие, юродивые, мальчишки…

Лешка Лоший беспрестанно с кем-то здоровался, троекратно целовался, представлял Степана: «Сын того самого Максима Яковлевича Строганова, прошу любить и жаловать», и, казалось, знал всех. От тысяч ног куцый снег, присыпавший мостовую, таял. Непотребное тепло стекало по спине. Эх, сейчас бы в родной город да на морозец…

– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей… – Голос священника разносился по Благовещенскому собору, и сердце Степана колотилось быстрее, чем надобно. – Омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззаконие мое я знаю, и грех мой всегда предо мною.

Благовещенский храм Кремля сиял золотыми образами и тысячами свечей. Все, кто собрался здесь, повторяли сердцем грешным: «Помилуй меня, Боже». Степан повторял вслед за всеми, ему, былому насмешнику, что отказывался учить псалмы, нынче было не до шуток.

Они с Лошим вышли на воздух. Только житель Первопрестольной счел бы его свежим, а Степан чуял в нем конский и овечий навоз, тухлую рыбу, мясо, гарь, пот. Он долго тер снегом раскрасневшееся лицо, точно мог он омыть грехи. Шуя стала неловкой, снег падал за воротник, и нелепая десница торчала, неживой обрубок силы.

– Вот я дурья башка! – Лоший подскочил к другу и гаркнул прямо в ухо: – Пойдем!

Степан хотел было возразить, что после вечерни не подобает ходить по гостям, что пора домой, упасть в холодную постель и забыться дурным сном. Но давно понял: Лешка все равно настоит на своем. В этом обезображенном бородавками, приземистом шумном мужичке было что-то поистине чудное. По первости виделось: шут, баламут, не сыскать дельности и осанки, присущей купцу гостиной сотни[46]. Спустя неделю иль две ты обнаруживал, что сквозь кривляние проступают иные черты, что не зря люди так охотно обнимают его, что сделки в две сотни рублей совершает он с легкостью, с коей некоторые покупают калачи.

Потому Степан послушно сел в его сани, подчинился воле приятеля и слушал все дорогу о сибирском воеводе, что проворовался донельзя.

На окраине дышалось легче. Небольшие домишки подозрительно глядели на гостей. Темные дворы, снег, скудно белевший возле заборов, тишина, что нарушалась лишь обиженным лаем и песнями городских птах. Степан только успел подумать, что ж забыли здесь, как Лоший свистнул, сани остановились, и приятели зашли, отворив кособокую калитку.

– Скобель! Эй? Встречай гостей!

Лоший непостижимым образом находил дорогу в кромешной тьме, уклоняясь от кустов, что в обилии росли вокруг дома. Степану повезло куда меньше, полы его шубы вечно хватали ветки, он чертыхался и молвил вслух: «Обормот ты, Лоший».

– Эт мы поглядим еще, – отозвался тот беззлобно.

Дом Скобеля напоминал дом бедного крестьянина, коих Степан перевидал немало на родине. Печь топилась по-черному, полати, лавки, стол и поставцы с глиняной посудой. А хозяин избы выглядел чудно´. На тощем скудомясом теле грязная рубаха, бархатные порты, что выглядели нелепо, лапти и короткая, по немецкому обычаю, борода.

– Ты гляди-ка. – Лоший без всяких присловий заставил друга стянуть шубу, развернул шелковый рукав и показал культю.

Степан не сдержался, здоровой шуей двинул Лошего по макушке. Не девица на выданье, смущения и на полгроша нет, да только калечное должно быть в тайне от чужих глаз.

Скобель хмыкнул и махнул рукой: мол, идите за мной.

Неприметная занавесь скрыла ход в клетушку, при виде коей Степан присвистнул, а Лоший издал довольный смешок. Много всего видел старший сын Строганова в Сольвычегодске, где в усадьбе располагались мастерские плотников, тесляров да иных мастеров, в Верхотурье, в той же Москве. Но здесь было от чего прийти в изумление.

Клеть по размеру не превышала истобку[47], но Скобель наколотил березовых плашек на стену и собрал на них богатство. Топоры, тесла, скобели, тесала, напарья, иные плотницкие приспособы, коих Степан не знал. А на трех иных стенах расставлены да развешены хитроумные потешки.

Степан взял одну из них, зашевелился волк, заклацал деревянной пастью, завилял хвостом. Смелый муж, вздрогнув, поставил его обратно, а Лоший принялся рассказывать, как увидел на ярмарке чудные вещицы да накупил даров братьям-сестрам. А после переселил Ивана Скобеля из Богородского села в столицу, помог с обустройством и заказывал чудные вещицы, чтобы изумить друзей да нужных людишек.

Лоший придумал новое дело для мастера. Степан послал его на известные три буквы, вышел из хлипкой избы, осторожно прикрыв скрипучую дверь, – она и так держалась на честном слове. А потом отдышался, прогнал гнев и вернулся – купить потешку для младшей дочери.

5. Оправдание

Нютка старательно скрипела пером. Пятнистая кошка, устроившись на мягком налавочнике, подозрительно щурила на нее желтые глаза. Дурно очиненное перо царапало иноземную бумагу, что она стащила в покоях отца. Чернила изляпали написанное, но препятствия лишь разжигали ее.

Мать ловко справлялась с этим делом, буквицы у нее выходили округлыми, ровными, а Нюткины – словно косая изгородь. Кошка зевнула, показав розовый язык, и ее равнодушие задело Нютку.

– Кыш отсюда! Нечего на лавке сидеть. Кыш, Пятнашка!

Кошка повела усами и прикрыла глаза, точно не поняла хозяйкиных слов. Никто не относится к Сусанне всерьез, не слушает, не…

– Пошла прочь! – закричала не своим голосом, бросила в кошку веретенце, что давно пылилось в уголке стола.

– Фр-р-р, – возмущенно ответила кошка и спрыгнула с лавки.

– Чтоб тебя!

Пока Нютка шугала полосатую негодницу, с кончика пера стекла огромная капля и затопила все, писанное с таким трудом. Остались лишь словечки «батюшка», «наветы» да «молю».

Она скомкала бумагу, измазала белые пальцы, столешницу, домашнюю рубаху. Надобно творить письмецо заново. Батюшка далеко – да руки его длинны. Нютке ведомо: каких бы невест ни отыскал в Москве, сердце его с матушкой.

Стащила несколько бумажонок, в доме теперь не следили за такими мелочами. Долго – догорела свеча – писала слезное послание батюшке, растекалась реченькой, уверяла в любви и дочерней преданности, жаловалась, уверяла об истинной опасности. Запечатала письмецо и попросила Богородицу о помощи.

Она долго молилась о здоровье родителей, всех домочадцев и уснула довольной.

Кажется, беду она отведет руками, что в черных пятнах. И все поймут: надобно уважать Сусанну, дочь Аксиньи Ветер и Степана Строганова.

* * *

Полное нарумяненное лицо ее казалось спокойным, но в нем пряталось лукавство. Прот Страшник редко замечал людей в бабах, мужиках, девках, нищих, татях, разбойниках и обиженных. Они все казались ему блошками, что скачут на шерсти матерого медведя. Одни блошки скачут верно, не раздражают зверя, от других чешется брюхо. Первых надобно защищать, вторых – наказывать, да только, ежели захочется иного, не беда. Все одно – блошки. А тут… Непростая блошка сидела пред ним.

– Я сказывала дьяку, что Аксинья, блудница, живущая в доме Степана Строганова, сотворила худое с моим сыном. Оттого он и помер некрещеным. – Молодуха сказала горькое легко, точно не про себя, а про вздорную соседку. Мол, помер сын, да и шут с ним.

– Сотворила… Дитя она приняла, да то померло. Иглой не колола, заклинаний не говорила. Отчего ж винишь Аксинью? – Прот глядел, как полное лицо ее перекашивается от гнева.

– Девки мои сказали… И сама я видала, все видала! И матушка моя! Творила Аксинья худое. Дядя сказал, что по справедливости решат.

Прот чуть не хмыкнул вслух: по справедливости – значит, так, как хочется Лизавете Щербине, дочери покойного воеводы. Семейство, к коему относилась справная молодуха, обладало замечательными связями. Родичи ее сидели в воеводах по городам России да Сибири, один из дядек был в игуменах Пыскорского монастыря. И все они словно сейчас глядели серопустыми глазами на целовальника Соли Камской.

Оговорила знахарку воеводина дочка, навела тень на плетень, сие сразу открылось Проту. Да только в том ли дело…

– По справедливости, – сказал иным тоном. Хватит глумиться над молодухой, а то и боком может выйти. – Повальный сыск[48] провели, много всего выведали про Аксинью Воронову дочь, знахарку из деревни Еловой. – И продолжил, да не вслух, про себя: успела, видно, многим дорогу перейти.

– Много? Спасибо вам, Прот Макарыч, – расцвела та.

Отчество откуда-то узнала, ветрогонка. В улыбке ее увидал страх и понял: скрывает что-то за пазухой. Дело с умершим дитем, кое и выеденного яйца не стоило, оказалось с двойным донцем.

Мать Лизаветы в разговор не мешалась, только сидела и зевала, пытаясь пригасить звук безвольной ладошкой.

Глупая баба. А дочка ее из другого мяса. Прот пожалел, что сидит пред ним не вдовица. Взял бы ее в жены, вдоволь измял титьки, раскорячил ее да семейство знатное. И узнал, что прячется за кривой улыбкой.

Молодуха сказывала, что творили с ней повитухи, Аксинья Ветер и Горбунья, божилась, потела, ерзала, точно паскудные, неуместные мысли целовальника залезли меж ее сдобных ног.

Ее мать заснула. Тонкий, точно комариный храп разнесся по съезжей избе. Прот глядел на молодуху, слушал бредни ее, усмирял плоть под портами и вспоминал, когда в последний раз топтал свою служанку. По всему выходило: давно.

Он не отпускал Лизавету. Заставлял говорить одно и то же – развлекался как мог. Когда мать ее разбудили, когда все слова, что надобно говорить, прощаясь с богатыми да влиятельными, были сказаны, поклоны сотворены, позволил себе походя коснуться ее бедра, кое не спрятать и десятью юбками. Прот нарочно задержал руку, а время на то было – мать Лизаветы застряла в дверях, – ждал взвизга иль возмущенного взгляда. А лицо молодухи оставалось спокойным, точно рука целовальника не посылала ей срамной жар.

* * *

Лавка по-прежнему источала пряный запах, и всякий мог найти в ней ладан и миро, мускатный орех и гвоздику, корицу и мускус – дюжину дюжин того, что придает жизни особый вкус.

– Рад вам, уважаемый. – Агапка Ибрагимов склонил голову в поклоне, медленно, без всякой прыти. – За чем пришел?

Аксинья попросила ладан и розовое масло. Юркий помощник подставил лавчонку и полез за бутылками. Агапка с видимым страданием наблюдал за ним: теперь ему подобное было не под силу.

Она взяла бутыльки, выслушала, что Агапка отдает их по ничтожной цене, усмехнулась про себя: «Знаю я тебя, прохвоста», растерла меж пальцев несколько капель масла, не удержалась, поднесла к лицу.

– Аксиния, ты скажи… – Агапка поднял темные глаза, обведенные полукружьями. – Тебя… охотятся?

– Охотятся? – Знахарка попыталась сказать это легко, точно откровенную глупость, но не вышло. – Дочка бывшего воеводы насочиняла всяких небылиц. Не тронут меня. Сам знаешь, кто за спиной. – Она повернулась: где дочка? И так вся извелась за последние седмицы.

Нютка и не слушала их – она по своему обыкновению ушла вглубь лавчонки и завороженно осматривала, обнюхивала богатства. Кажется, Бог бы наградил ее, ежели бы народилась дочкой Агапки и всю жизнь провела здесь.

Аксинья тут же устыдилась богохульных мыслей – торговец принадлежал к магометанам.

– За спином? – Агапка усмехнулся и, неловко переваливаясь, обошел ее. И большими своими руками покрутил, точно показывая, что никто за ней не стоит, выдумки все и блажь.

А действительно, стоит ли за спиной волк? Оберегает ли ее клыками своими? Или невинную деву посадил на спину да забыл о старой полюбовнице?

Аксинья призвала покой, попыталась накинуть его, словно шубу, подбитую бархатом. Да не выходило… Впереди Рождество, Святки, ни один православный не будет чинить зло в такие дни. А что ж потом?

– Бегать надо! – сказал ей Агапка на прощание.

И Нютка, услышавши эти словеса, устремила на мать взгляд, но повторить то же не решилась.

* * *

Рождество прошло – точно и не было его. Нютка, Игнашка Неждан, Маня, Антошка Клещи и Онисим пели колядки домочадцам. Из дому их не пустили, убоявшись слухов про знахарку-душегубицу, они давно текли по городу.

Аксинья шила дочери приданое, Еремеевна ворчала, Феодорушка тихонечко вторила ей, а Дуня тосковала по мужу любезному. Страх – самый верный противник веселья, и у каждого он змеился в сердце. Только шалости детей и котят развеивали тревожное оцепенение.

– Не дури, Аксинья, – уже не понижая голоса, повторяла Анна.

Сынок ее тихонько лепетал: «И-го-го», и скреб по половицам копытцами деревянных лошадок.

– У тебя дочка малая. Степан вернется и все решит, беду отведет от тебя.

Аксинья кивала, словно Анна говорила о чем-то зряшном, а дочка Ульяны злилась и принималась петь, словно надеясь, что так достучится до старшей подруги.

– Луговая птаха, не буди меня,Не кричи ты рано поутру,Ой да не кричи ты, не терзай меня,А не то я с горя горького помру.Обступили да меня силы темные,Злые вороги точат сабельки,Луговая птаха, не буди меня,Ой да вытечет кровь по капельке.

– Замолчи, – хлестнула Аксинья.

Анна Рыжая оборвала песню, а могла еще долго петь о том, как добрый молодец ото сна обратился к делу и поборол недругов.

То молодец. А Степан не проснется, душа его околдована жадностью да тягой к власти.

* * *

– Бабка, гляди, какие дары жених прислал мне! – Перпетуя гладила венец, любовалась золотыми нитями, искусными узорами из жемчуга да яхонтов, низками, длинными, чуть не до самой груди. Утром прислали ей целый сундук с украшеньями и диковинами. – Как у царевой невесты! А жемчуга, сказывал, строгановские, под Сольнегодском[49] выловленные.

– Ить, придумала! – всплеснула руками бабка. – Да какой ж с него царь-государь? Забыла, что ль, Туюшка? Выродок, незаконный сын.

– Ты говори, да не заговаривайся. Место свое помни! – Перпетуя занесла руку, точно ударить решила старуху, что вырастила ее, выкормила. – Поди отсюда!

Бабка, кряхтя, встала, да без всяких слов пошла вон из горницы. Перпетуя чуть не вскрикнула: «Постой!», чуть не бросилась обнимать, тормошить. Вскочила уже, бросила венец на лавку… Да вспомнила, что скоро ей вести дом, слугами распоряжаться. Взрослой пора стать.

А бабка… Что ж, пусть знает свое место!

Перпетуя диву давалась: как быстро изменилось в ней все, от походки до грез ночных. Раньше бегала она, точно девчонка, и не думала, что ступать надобно как лебедушка. Раньше замуж идти боялась, а теперь и Боженьке молится о том. Раньше во снах оленят да павлинов хвостатых видала, а теперь все глаза синие-распрекрасные.

– Буду славной тебе женой, Степан Максимович, не погляжу на прошлое твое темное, на слова людские недобрые. Ах ты по сердцу, даже мочи нет…

О том думала и бросала украдкой взгляды на жениха, притаившись за перегородкой в трапезной. Подмечала всякий раз новое: и светлую волну волос, и по-басурмански бритое лицо, и родинку над губой, и крепкую шею, и длинные ноги. Бросало ее в жар, и долго не могла она выйти из морока.

– Доченька, как тебе подарки Степановы? Потешили душеньку? – Батюшка зашел в горницу по привычке проведать любимицу.

– Гляди, батюшка!

Перпетуя стащила простенькую ленту с волос и водрузила венец, словно корону царскую. Взяла в руки зеркало, оправленное в заморскую кость, – из того же сундука с дарами.

– Хороша?

Батюшка кивнул, но в глазах его светлых увидала Перпетуя глубокую грусть, словно знал о ней что-то страшное.

– Тебе не по нраву? – Перпетуя резко стянула венец, враз он ей опостылел.

Нить с жемчужинами от неосторожного ее движения порвалась, они с отцом глядели на рассыпавшиеся бусины. А потом Перпетуя обняла отца да вспомнила про крыжовник и птиц в большой клетке.

* * *

– Не по Сеньке шапка, да по Ереме колпак, – часто шутил Потеха, мудрый мужичок.

Кто бы спорил…

Сейчас Степан, еле сдерживаясь, чтобы не оправить порты – кажись, гадский шнур развязался, – стоял в расписной Грановитой палате, точно мальчонка пред суровым отцом.

Да, именитый человек Максим Яковлевич Строганов был здесь своим. В былые годы он часто приезжал в Москву. Придя в благое настроение, он любил рассказывать, как перевязывал раны самому Борису Годунову, как шутил с ближними боярами и давал деньги в оскудевшую казну государеву.

Только на вымеска именитость отцова не растеклась, застыла в паре шагов.

– Строганов Степан Максимович, – молвил дьяк.

Вымесок склонился перед государем, стараясь не глазеть на помазанника Божьего.

Михаил Федорович, первый царь из рода Романовых, сидел на троне золотом, и сверкали яхонты, бирюза да жемчуг. Чело его было светлым, а взгляд – ласковым. Багряный кафтан с золотым шитьем, искусные бармы, держава да скипетр… Женское око сейчас бы смаковало каждый камешек, а Степан ощущал трепет перед тем, кто воплощал собою земную власть.

Царь был молод – всего-то двадцать пять лет, на что указывала живость движений: скованный облачением, он не утратил природную ловкость, когда встал навстречу патриарху Филарету, и улыбка порой сквозила в глазах, но не трогала уста, прикрытые усами.

– Про батюшку да дядек твоих наслышаны, – милостиво говорил царь. – Род твой верой и правдой служил нам.

За спиной прошелестели что-то негодующее, но царь не услыхал.

Были среди бояр те, кто смотрел на Строгановых косо. И земли, и права немереные получили, и жили, словно князья в вотчинах своих. За что честь такая – именитыми людьми зваться?

Степан поклонился, да так низко, как ни перед кем за жизнь свою не кланялся:

– Всегда рады служить, государь, только скажи. И делом, и рублем, и саблей… – Степан поглядел на отсеченную руку и замешкался.

Что-то в голосе его, видно, порадовало государя. Он благосклонно улыбнулся и молвил:

– Господь тебя храни. – И перекрестил. – А что за диво из рукава торчит?

Степан осмелился ближе подойти к государю и показал деревянную руку, выточенную Скобелем так хитроумно, точно сам Иосиф Обручник[50] ему подсоблял.

Любопытствуя, Михаил Федорович велел ему прийти опосля всех степенных бесед, когда палаты опустели. Разглядывал, долго дивился тому, как искусно выточены пальцы, как сгибаются они, ежели другая рука подсобляет.

– Диво какое, – повторял царь, и Степан молился лишь об одном: чтобы государь не спросил, как он потерял правую длань.

Здесь следовало бы о кровопролитном сражении с ворогами или татями… Эх, где ж та сеча? Острый топор ревнивого кузнеца – и постыдный стон прелюбодея.

Но государь спрашивал о другом: о землях сибирских, об инородцах, об агличанах, что рвутся без царева благословения в те земли торговать. Ум царя был ловок и дальновиден, видно, многих он спрашивал, сравнивал и зрил в корень.

С того челобитья ближние к царю люди улыбались Степану, вымеску Максима Яковлевича Строганова, и двери пред ним открывались еще охотней. Москва теперь казалась благосклонной и улыбчивой девицей.

* * *

Степан обустроил усадьбу у Фроловских ворот, завел слуг, устраивал обеды, принимал гостей, чаще всего – будущего тестя и Лешку Лошего. Пару раз он удостоился чести быть в Кремле, зван был на святочной седмице к самому Михаилу Борисовичу Шеину[51].

Словом, он притворился гостем Первопрестольной, что с нетерпением ждет свадьбы и подумывает о переезде. Притворился счастливчиком, коего сам царь обещал почтить подарком на свадьбу.

Да игра поперек горла встала.