Книга Граница - читать онлайн бесплатно, автор Виталий Леонидович Волков
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Граница
Граница
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Граница

Виталий Волков

Граница

Автор выражает глубокую благодарность Б. И. Янюку и М. Б. Янюк за помощь в подготовке этой книги


@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ


© В.Л. Волков, 2024

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024

Пес

Бывало так, что, будучи на даче, Виктор Иванович Волхин по несколько дней подряд не брал телефон в руку, не отвечал на звонки. Исключение он делал в двух случаях – если звонила дочь Светлана или внучка Катенька. Обе – в Москве. Когда дочь еще была крайний раз замужем, супруга Волхин не жаловал, и для него исключения не делал, на звонки не отзывался. Эти трое из семьи были занесены в записную книжку так – Светлана, Катенька, Артист. На даче Волхин проводил большую часть жизни, в город-Новгород выезжал по необходимости – за квартирой присмотреть и, изредка, если мастерам-реставраторам требовался его совет, как в храме правильно витражное стеклышко разместить или чеканку на решетке подправить. А храмов в Новгороде – что боровиков в Боровичах. А так – труды праведные по саду, пока свет есть, а жары или стужи – нет. И другое личное – с резцами ли в обеих руках, то в правой, то в левой, чтобы не терять прежней «обоюдорукости», или за холстом, с кистью. Или просто так, у окна, либо на террасе, а то и у самой реки, в молчаливой созерцательности всего того, что вокруг него разлилось, рассиялось или, напротив, спряталось под снегом.

Иное дело – вечером. Вечер – это когда свет тихо гаснет, но еще не потух. Вечер – это книга, это старая газета. Сосед-рыбак обнаружил на своем чердаке целый газетный архив советской печатной продукции – там и «Известия», и «Комсомольская правда», и бесценные журналы «Советский экран» с нормальными красивыми тётями без сережек в носу и зеленых волос, с дядями, похожими на мужчин. Гафт. Еременко. Юматов… Не то что Артист… Журналы сосед отдавал неохотно, а газет не жалел…

Да, под треск дровишек в камине усесться в кресле, еще дедовском кожаном кресле. Устроиться, как в детстве, и читать, дремать, шелестеть бумагой. А по ночам – размышлять. Ночь – пространство свободного полета памяти. Для воспоминаний и размышлений. О чем же Волхин размышляет вечерами, сидя в старом скрипучем кресле? К примеру, вот о чем: зачем мазками масла переносить на холст то, что подсмотрел в мироздании, если «то», что сходит с кисти, и без нее уже есть? Вопрос древний, как зрачок человека. И все-таки? Со-творчество с Ним самим? Гордыня? Или другое? Инстинкт и миссия установления связи материального с нематериальным? Но что тут тогда материя, а что – дух? И что – тщеславие? А что, если вечность на холсте – это бегство от конечного, от смерти? Или способ спрятать себя от одиночества, щедро дарящего время дня, и занять его тем, что принято считать осмысленным? То есть смысл – он сжирает время, и только? И так – до бесконечности. Интеллект вечерами плодит вопросы-ответы, передает их в ночь по цепочке, от одного к другому, а сон замыкает их в бензольные кольца вплоть до следующего утра… Сон – больше не товарищ, сон – химическая присадка. И к неизбежному столкновению с собственным освобождаемым сознанием с некоторых пор Волхин относится с опаской.

Бывает и другая ночная дорожка. Так сказать, общественная. О том, что было в прошлой, прежней стране, хорошо думать, когда день позади, и в натертых зрачках еще колеблются солнечные блики на тихой воде, а то и на снегу, волнами разложенном по гладкому льду долгим ветром, дующим с Ильменя. Ветер свистит, проникая под обшивку крыши. Радио подпевает ему ритмами прежних лет. Лет – нет. Есть ковер собственной жизни. Узоры разные, а ткань одна.

У Волхина имеется и телевизор, только он давно молчит и покрывается патокой. Пульт от телевизора – на дальней полке. Хозяин с недавних пор телевизор не жалует. Включит – а оттуда стужа врывается в тихий дом, в обжитой мир, где щели заткнуты старыми советскими печатными изданиями. Ворвется стужа с колючим вихрем. Будто метель из гвоздей гонит оттуда какой-то лохматый черт. Зачем это? Кино? Серия? Шоу с воплями и плясками… Бубны, кольца в носу, зеленые патлы? И все бы ничего – только тут еще и война… Тут уж – никаких цепочек. Никакого сна. Беда. Поэтому телевизору дана отставка. Только газеты, пахнущие пылью и свинцом. И радио в машине, а она все реже на ходу.


Долгое сухое августовское утро приближалось к полдню, когда Волхина от дел отвлек звонок. День обещал быть знойным. Мужчина вздохнул, отложил новую кисть, которую обтачивал наждаком (кисти он мастерил сам), потер колено и поднялся за трубкой. Не дочь ли? Нет, не дочь. И все-таки он ответил, разобрав на дисплее слово «Лев».


Слышно было так плохо, что Волхину пришлось едва ли не орать. Дочь в таких случаях говорила, что ему и телефон не требуется, в Японии и на Ямайке его командный голос и так услышат… Пускай ужаснутся, отвечал ей он. А звонок был и впрямь издалека, не с Ямайки, конечно, а из Тверской губернии. Вроде бы Тверь от Новгорода не за тридевять земель по российским-то меркам, а только Саша Львов в такую ее, этой самой Тверской губернии, глушь забрался, в такие леса, что слышимость – как из берлоги медвежьей, что там Япония… Деревня Рютино, банзай ее за хвост. Три десятка домов – всё Рютино… Вышка далеко, ну а расстояния нынче и в России меряют не в километрах, а в плотностях вышек связи.

Виктора Ивановича Волхина не связывали со Львовым ни родственные отношения, ни увлечение живописью, к которому человек из тверской глуши не имел никакого касательства, ни общие взгляды на жизнь и происходящее в мире, что предполагало бы увлекательные беседы и совместную выпивку. Нет, в те редкие дни в году, когда Волхин выбирался из своего Новгорода и навещал отшельника, оба по большей части молчали… Сядут друг напротив друга в рютинской избе, хозяин водрузит самовар на тяжелый самодельный стол. Стол – на белых березовых ножках, расставленных немного вбок, как ножки у теленка. Самовар, узбекские пиалы с синей глазурью, гренадерская (Львов и называет их «хренодерами») пятилитровая бутыль с рукотворным самогоном – таких на стеллаже целый взвод, на грудь четвертой рассчитайсь… Ветчинка, хлебушек-самопек, рыбка – вяленка, с золотой икрой. Сядут и молчат с пониманием друг дружки. А о чем говорить? Все говорено уже. Почему все так, как есть? Львов умен и начитан. Всегда был таким. Он во всем видит силу закона истории. Знает ее, чертенок, так, словно всю ее пальцами прощупывал, как остеопат знает хрящи тела. Считает, что всё сущее можно и нужно постичь каким-то особым «пушкинским умом» – не судя огульно, и не «исходя соплями» (тоже его словечки) ни по царю-мученику, ни по «белой», триколорной армии, ни по красным, ни по Ленину, ни по Сталину, – а в то же время тверд в том, что нынешних вороватых чинуш следует ставить к стенке, иначе беда. Не боится наш чинуша тюрьмы, верит он в достоевщину по-своему. В кубышку зарытую верит, как монах в крест животворящий верить должен. Дураки и дороги, которые кормят умных и богатых, спецслужба, ставшая коммерческой организацией, армия, в которой генералов больше, чем майоров, а генеральских дач – чем штурмовиков. Попы, которым и дорог не требуется, чтобы обходить дураков – на это у них были сигаретные акцизы… Все это – историческая последовательность, а не данность, но и не исключительная черта бездарности нынешних правителей.

Волхин – другой. Он – идейный. Коммунист, атеист, советский он человек. И, как истинный советский человек, как «совок» (слово дочери) – мистик. Однажды он услышал от паренька-сержанта про душу как четвертое изменение, про сознание, которое и есть время, и про то, что для человека нет прошлого и будущего, а есть целокупное. Есть целокупное внутри, есть философ Кант и есть звезда над нами. Услышал он такое, и странным стал его атеизм и коммунизм. Внутри него как будто длинное полое тело образовалось. Вроде, и не верит в бога, но во что-то верит, да и не то что верит, а видит, чувствует, что это «что-то» вокруг него существует. Опрокинь на Волхина свою философию тот горбоносый сержантик в Москве или, не дай бог, в Красном уголке воинской части под Псковом, то забыл бы назавтра о ней Виктор Иваныч, выкинул бы из головы… А, может быть, даже слушать не стал, раскрыл бы над собственным мозгом зонтик… Только вышел между ним и сержантом тот разговор не в Москве и не под Псковом, а в Кунаре, на высоте в полторы тысячи метров, над черным ущельем в черных скалах Чатрала, у костра, медленно съедающего стальные поленья из бесценной арчи. Горел костер под ослепительно белой звездой, столь же бесконечно дальней, сколь и бесконечно важной – потому что звезда мерцала надеждой, что если жизнь личная и закончится здесь от пули бородача или от чужого желудку вируса, то что-то да останется существовать. Что-то да останется. У сержантика – глаза голубые, они нарисованы на ровном лице, как крупные дородные птицы нарисованы на полнобоком гжелевском чайнике. Сержантик – студент, ушел с философского и в Кунар – не по призыву попал, а по зову сердца. Была бы страна родная, и нету других забот… Сущность останется. И с тех пор Волхин в глубине того продолговатого полого тела надеется на звезду… А почитает ту страну, которой нет и которая родила и воспитала того сержанта, и многих, многих. Побеждала, воспитывала, в космос отправляла и звезды открывала. В прямом и в переносном. Звезды, а не счета в банке и не эти, как их, блоги… Вот тут они со Львовым расходятся от самого корня – не историческое предопределение, а предательство и трусость погасили тягу народа к звезде, убежден Виктор Иваныч. Он гневается, когда «старлей» ему возражает, когда ровным голосом плетет свои аргументы. А ведь в главном они едины – в страдании за родное… Так как же он может вот так, «по пушкински»! Вот и молчат коммунист-мистик Волхин и исторический детерминист Львов о том, почему допустили до такого, что на Украине власть бандеровцы взяли, и здесь каждый третий – пораженец… И про американцев, и про англичан, и про немцев с китайцами, и про то, чего власти не хватает… К чему слова, если и так все ясно, не умом, а душой? Все уже сказано. И какая власть без веры… Тут и страх не в помощь, да и того нет…

Да, были дни. Когда говорили об этом обо всем, и выговорили. Было это до начала войны – да и не войны, а «украинской кампании», как ее прозвал Львов. Как началось, так совсем слова исчерпались, доводы истощились, повторять – язык стирать. Молчание – способ радоваться друг другу вне согласия взглядов, – по боку это согласие, – и ввиду другой общности. На Кавказе скажут – брат, на Руси – друг, только и то, и другое не вполне точно. Собрат…


Вот идут они к озеру по тропе, след в след, усаживаются там на берегу, и – за удочки, за той самой рыбкой. И тут кто больше помолчит, тот больше и наловит – есть такое поверие. И молчат, как в детской игре. А если заговорят, то через посредника, через пса. Львов псу – про отступление наших из-под Харькова, про ошибки, про чванство генерала Н. и адмирала М. Вот тогда Волхин тому же псу – про то, что и удивляться нечему, когда после Горбатого страной правят хмыри, ни стыди ни совести, а тогда нечего ждать побед от армии страны, где майор спецназа с полной выслугой получает жалкие 60 тысяч пенсии… Разве скажешь псу про Канта, про звезду и про того, синеглазого… Львов не помнит того сержанта, он позже под команду Волхина попал, уже в Хосте.

«Это он о совести и идее печется, а как до дела – то сам первый – про пенсию», – передает ушастому посреднику Львов. Истинной язвой Саша стал в Рютино, в своей «одиночке».

«Ладно пенсия, и то правда, что не хуже других. А как с тем, что орденоносцы-ветераны на парадах честь отдают сынкам бывших бандитов и предателей-болтунов»?

Пес слушает рыбаков внимательно и качает головой то в одну сторону, то в другую. Щерится иногда, мол, рыбу не упустите, болтуны. Кличка пса – Шарон. Шарон – крупный и далеко не юный – шерсть на носу и вокруг пасти уже начала седеть, словно на ней выпал иней – самец немецкой овчарки. Львов привез Шарона еще сопливым щенком из Москвы. В Москве Саша Львов прожил лет десять. Не прожил – продержался. Бывший командир – Иваныч – устроил его, товарища боевого, толкового офицера-разведчика на ответственную должность в большую и богатую фирму, на гражданку. Это случилось после войны в Осетии, где Львов успел отличиться, и подал в отставку. «Пора, – сказал он громко, – лучше уйти с победой». Громко сказал, так, чтобы большие генералы услышали, когда награждали. «Лучше с победой, чем ждать, что в следующий раз не так повезет». Генералы поняли… и обиделись. Зачем такие неприятные слова говорить, когда награждают? Забрали бы орден обратно с груди, да поздно, телевизор всей стране предъявил орденоносца… Но раз нынешним лампасам не понравился, то понравился бывшим. Тем, которые в частном бизнесе. К ним Волхин и привел Львова. Он сам тогда жил в столице.

Львов год проработал с удовольствием, а девять за ним – как в грузинской тюрьме, год за три сойдет. Так он сам обрисовал тот период своего бытия. Одна борьба с нерадивыми чиновниками и со взяточниками, ворующими «из-под себя». Но, худо-бедно, а заработал на жизнь, купил домик в Рютино, поначалу больше похожий на баньку, купил справную «Ниву» и щенка. Скорее всего, щенок звался Шариком, но властью Львова превратился в знаменитого военачальника+. Взял Львов расчет, взял Шарона и уехал. К этому дню и сам Волхин оставил Москву, оставил там дочь и внучку и поселился у себя, в Великом Новгороде.

Волхину Львова, – тот еще ходил в старлеях, – передали в 87-м, ближе к занавесу, опущенному перед афганской компанией. Потом они вместе были в Гудермесе, там Иваныч отвечал за периметр штаба Рохлина, что был разбит на территории винзавода. Так что «духи» и «черти» их хорошо проверили на общность. С Чечни пути разошлись. Львов остался служить, а Волхин отставился и пошел трудиться на гражданку, как раз в Москве. Дождался, пока дочка там обустроится, и уехал в Великий Новгород. По созвучию фамилии и на места предков. Увез из столицы дедово кресло. Вернул, так сказать, на место приписки. Взял там однушку возле Детинца, отстроил домик на Ракомке, возле Ильменя, и никого ему не надо… Взялся за кисти. В школе учитель рисования только и знал как ему по руке линейкой хлопать за неровные линии. Все назидал – палочки должны быть попей дикулярны. А тут – глаз сам собой «раскрылся». В столицу Волхин ездит разве что по печальным поводам. Вот и со Львовым, когда и тот на гражданку вышел, свиделись на похоронах, на Троекуровском. А общаться стали, уже когда «старлей» обосновался под Тверью. И вот молчат теперь вместе раз в полгода или шлют сигналы во взаимное пространство через Шарона. Лицо у Львова заостренное, как морда у его пса. «Похожи вы». «А как иначе, живем рядом. Тут на муравья станешь похож, если приручить получится. Или на сволочь, если со сволочью жить». Как одно чуткое ухо – все лицо.


Между Волхиным и Львовым сложилось не вполне обычно, не по субординации – Иваныч ездил к «старлею» и никогда – наоборот. Львов из избы да с озера – никуда. «Я – отшельник. А то так людей люблю наших, что до тебя, Иваныч не доеду, на трассе кого-нибудь прибью. И твоих советских, и нынешних монархистов, либералистов, тиктокеров, всяких прочих блогеров… Всех люблю на свете я».

И Волхин обнаружил за собой такое свойство: как побудет он у отшельника на его озере, как поживет два-три дня в чахлой его деревеньке, (Рютино – что за название…), так после этого пишется ему, словно кисть сама по холсту ходит, и думается по-другому. Как? Трудно описать. Как-то так, как тогда с усатеньким синеглазым москвичом, возле ущелья, в Кунаре. Его, синеглазого, духи уложили выстрелом с полутора километров, из старой английской винтовки. Там же, в Кунаре. Только возле глубины и осознаешь высоту…

Хотя какая в Рютино глубина? Великая среднерусская равнина. Равнина… Разве что Приильменская низменность… Другое дело, что молчать вдвоем – это не молчать поодиночке.

Дочь, Светлана, ревнует отца ко Львову. Однажды Волхин их познакомил, когда Львов еще в Москве трудился, попросил «старлея» ей что-то купить и передать. Познакомил не без задней мысли, и Светлане понравился сухощавый высокий мужчина, с колючим точным взглядом. Под таким взглядом она испытала странное, новое чувство, и чувство неприятное, будто оказалась вся, целиком, без укрытия в прицеле снайпера; неприятное, но и щекочущее, даже манящее это чувство, словно будущего вовсе нет, а есть только настоящее. Страх и отсутствие страха в один и тот же миг. Она пригласила Львова на чай, но тот вежливо и твердо отказался. Не было у него поручения от «Иваныча» заходить пить чай. А жаль. Невдомек было Саше Львову, что Волхину и в голову не пришло давать на этот счет указания. Ну какие указания – ты мужчина, она девица, умная, красивая, что еще? Да, норовистая, так и ты – не голубь… А Светлана разозлилась на отца. Тоже мне, завел дружбу с волками. Не подойдешь, не погладишь. Их в дом, а они – в лес глядят. И незачем никчемные передачи слать. А то она сама Катерине варенья не купит.


Да, молчать со Львовым в его тверском углу – занятие содержательное. У Львова обязательной чертой обихода был просмотр новостей по телевизору. Вечерами он усаживался напротив экрана, укутывал, не по возрасту, колени пледом и погружался в реальность, очень далекую от Тверской губернии, от деревни Рютино и ее обитателей… Он вслушивался в рассказы о президентах Америки, разбирался в бедах германского автопрома, а когда диктор Андронова – красивая женщина с лицом директора модной парикмахерской, голосом советского товароведа извещала о том, сколько ракет сегодня выпущены по Донецку укронацистами и перечисляла, сколько там ранено мирных жителей, хозяин громко и некрасиво ругался, а его пес гавкал отрывистым басом, гав-гав-гав.

– Прекрати, Шарон!

– Гав-гав-гав.

– Перестань, собака. Важное пропустим. Не слышу ничего из-за тебя.

– Что ты как старик, под плед и к программе «Время»! – буркнет Волхин в такой час новостей и уйдет в свою келью, в комнатушку, где имеется топчан под низким окном, полки во всю стену с банками и бутылями – хозяин весь год ведет заготовки для жизни натуральным хозяйством. Да, знает он, что от лазанья по промерзшим горам за духами да чертями ноют у Львова суставы ближе к ночи. Но к чему эти новости, от которых одно расстройство, и в которых новостей никаких нет? «Иди, Иваныч, прячься от действительности, только смотри, чтобы совсем в детство не впасть. И чернокнижником не стань, будь ласков», – огрызнется Львов. Его раздражает упорство старого коммуниста в нежелании хоть как-то соотнестись с войной, с бедами Родины. В Хосте и в Гудермесе было не так. А Волхин затыкает уши плотными берушами, устраивается на топчане, подушку запихивает под тяжелый затылок и упирается глазами в книгу, которую привозит с собой и знает, кажется, наизусть. На выбор он возит одну из трех детских книг, которые зачитаны до дыр, и если сквозь голос диктора или лай Шарона до Львова донесется смех – значит, в руках у Иваныча «Денискины рассказы». А еще есть «Сказки Пушкина» и «Волшебник Изумрудного города». У Львова в избе – своя библиотека. Толстой, Чехов, Тургенев – да много еще чего. Аркадий Гайдар и Валентин Катаев. Львов – мужчина начитанный. Тамерлан, Тарле, Манфред. Карамзин, опять же, и Ключевский. Бисмарк. «Зачем таскаешь с собой груз? Бери, Иваныч, читай на здоровье классику», – предлагает раз за разом хозяин. «Читал уже. У меня свое. А ты иди, травись вашими новостями», – отвечает Волхин. И прав – нет у Львова детской литературы…

Редко в багаже гостя – другая книга, черного цвета. Ее название пугает умного и видавшего виды Львова, и он не спрашивает, о чем там идет речь. «Трансцендентальнокинетическая теория времени». Упаси боже. Лишь однажды «старлей» выразил предположение, что Иваныч таскает с собой черную книгу, чтобы быстрее засыпать. В голосе прозвучала слабая надежда. Шарону черная книга тоже не нравится. К самому Волхину он лоялен, но как в сумке у гостя «Теория времени» – рычит собака, нос воротит.

– Нет, эта книга – чтобы как-то жить, – ответил тогда Волхин и добавил, что ему об этой книге ему один москвич рассказал, и она – типа талисмана.

– И что с тем москвичом? Помогла ему книга в жизни? Кем он теперь – монахом Шаолиня?

– Ты не шути. Он в Каргиле остался, а ты вместо него пришел. И живешь, слава богу.

Такой между ними состоялся единичный разговор. Львову тогда показалось, что сейчас Иваныч ему примется передавать мудрости чернокнижья, и он сбил это настроение никчемной просьбой – мол, ладно, чем бы дитя ни тешилось, – только на рыбалку книгу не бери, рыбу распугаешь, да и пес нервный. А то, что не от душевной черствости затыкает его старший товарищ уши, не от безразличия к тому, что случается дома – в этом у Львова не возникает сомнения. «Наоборот – так переживает, что и слышать не хочет. Самозащита», – решил он про беруши Волхина. Оно и хорошо, если посмотреть на это с практической стороны. Не приходится Львову выслушивать брюзжание, будто с советских времен ничего хорошего на этой земле сотворить не удалось, и ждать при здешнем диком капитализме нечего, кроме Апокалипсиса.

А зачем тогда вообще видеться, если и по душам не поговорить, самого больного не обсудить? Ради молчаливой рыбалки? А затем, наверное, что больное – оно общее, как у братьев – мать.

Виктор Иванович ответил на звонок Львова. «Волхин слушает».

– Мы едем к тебе. Ты в городе или на даче?

– Кто это «мы»?

– Мы с Шароном, кто ж еще…

– Ко мне или проездом? – сдержал изумление Волхин.

– Доеду – поговорим.

Нельзя утверждать, что хозяина удовлетворил такой оборот, но переспрашивать он не стал и зашел иначе.

– Мясо для Шарона купить?

– Покупай, не жалей, – снова удивил Волхина Львов.

И Виктор Иванович отправился в соседнюю деревню Ильмень, за мясом и всяким еще «кое чем». Солнце как раз выскочило из-за приземистого леска, что на холме, который отделяет дом Волхина от огромного озера, – солнце выскочило и било прямой наводкой по крышам изб и дворцов, вперемешку составляющих поселение Старое Ракомо. И крыши разные – у кого металлочерепица, у кого шифер, а у кого тол, прижатый досками. Когда-то здесь поблизости располагалось Рюриково Городище, и всякий местный, от мала до велика, обязательно напомнит приезжему из Москвы или Петербурга, что огромное государство выросло именно отсюда. А уже затем, взрослые, на свой вкус, кто побольше соли, а кто – перца, добавляли эпитеты, чем это государство стало, а, точнее, во что превратилось. Варяги селились в этих местах, и память о них живет в народе, потому что черепки их посуды, прячущиеся в культурном слое полоски суши, зажатой между речкой Ракомкой и единственной дорогой, которая ведет из города в поселение, мешают людям строиться на земле – чтобы выкопать котлован или яму для фундамента, требуется разрешение археологов. И вот Волхин, вооружившись для опоры палкой, а для продуктов – тележкой на колесах, проследовал мимо соседнего участка, на котором по-деловому копошились, копали пробы грунта студенты местного археологического факультета. Сосед собрался строить дачу для внука и заказал археологию. Тут и трех полковничьих пенсий не хватит. Хотя сосед – не полковник, а местный чиновник… Юные старатели-археологи совершали движения лопатами под «пеструю музыку» (так называл подобные звуки Волхин), и напоминали туземцев, исполняющих ритуальный танец. Дальше Волхин миновал теплицы, которые раскинули на несколько участков трудолюбивые узбеки. Для теплиц не требовалось ни фундаментов, ни археологии. Вот за спиной остался и «цыганский дом» – трехэтажный дворец из красного кирпича. Мимо дворца местные стараются проходить побыстрее, потому что оттуда густо несет навозом. Хозяин – цыган – оседлый, он разводит коров и овец, а навозом торгует. Говорили, что дом свой он поднял безо всякой археологии и вообще без разрешений на строительство, но власти его не трогают, потому что – «образцовый».

Волхин шел медленно, тележка гремела старыми колесами, и их вдвоем облаяла «цыгарка» – некрупная черная собака, которую цыган привязывал у дома на длинной веревке. Веревки хватало, чтобы «Цыгарка» могла забраться ровно наполовину тела под забор, в вырытую ее радением ямку и оттуда, выгнувшись, бешено гавкать. Пасть у нее злая, зубастая. Кто не знает о наличии веревки, может и сплоховать, струсить…

Проезжающие автомобили обдавали Волхина горячим паром и дорожной пылью. Он сплевывал, поправлял выцветшую до белизны кепку-афганку и двигался дальше, отталкиваясь палкой от твердой земли. Только возле кладбища он сделал привал, оперся на старую чугунную ограду, которая сохранила холод ночи, принявшей души умерших. На этом кладбище нашла свой покой его мать. Она не дождалась сына с войны…