Я не успеваю возразить. Когда я приказываю Цепи напомнить Табите о ее неудобном положении, женщина уже срывает с пояса флягу. Звяк металла – новый стон. Фляга падает в пыль и катится в мою сторону, пока мастер качается взад-вперед, обнимая колено.
– Я предупредил…
– Да водка это! – не выдерживает Лих. – Сам проверь!
Я откручиваю крышку, и в нос ударяет знакомый запах: что-то среднее между прелым сеном и квашеными яблоками. Почти что силос, только режет ноздри и горло саднит. Да, действительно водка. Но не простая.
– На кой черт тебе помбей? – ослабляю кольца Цепи. – Твой желудок свинцовый?
В питейных бутылки с помбеем пылятся на полках по нескольку лет, ведь редко найдется человек, что рискнет купить это пойло. Еще реже – попробовать на вкус. Помбей – из разряда забав, о которых лучше сто раз услышать, чем один раз глотнуть. И наконец, помбей – твой выбор, если не боишься наутро выблевать печень.
– Не только у тебя есть секреты, одержимый, – хмыкает мастер.
Да что с ней не так? Думает заглушить боль в ноге, упившись в сопли? Соблазнительно, я бы и сам не прочь унять жжение… Но нужно сохранять трезвость ума – так что и ей хрен! Замахнувшись, отправляю флягу в полет. Где-то в потемках двора раздается сдавленный булькающий грохот.
– Ты погано разбираешься в бесах, раз видишь тут одержимого, мастерша.
– Да ну? Половинчатая мордашка тебя выдает, сынок. Или навешаешь тётеньке Табите лапшу, что эта штука у нее на ноге – просто побрякушка? – женщина хочет хмыкнуть, но стискивает зубы. – Больно, гамон! И помбей-то за что?
От всей этой болтовни начинает мутить. Только не говори, что ты сдаешься, тупое человеческое тело! Так, сначала выровняй дыхание, Бруг. Глубокий вдох…
Плохая идея. Очень плохая!
Из брюха с новой силой валит нечто, обжигая как тот самый помбей. А не стоило ли глотнуть из фляги? Раз все лекарства по определению отвратны на вкус, то почему неверно обратное? Тогда бы помбей быстро перекочевал из баров в аптеки…
– Переходи к сути, мастерша! – мучимый раной, я складываюсь пополам. – Не тяни ты время. Зуб даю, что узнавать Бруга ближе тебе не захочется!
Моя голова – как колокол с трещиной: не может работать чисто. Что тут, что там – бессвязный гул вместо ясного звона. Никакой конкретики. Зато вот бредовых идей, болезненных видений – этого в избытке.
«Ну давай, сука, соображай!» – молю я колокол.
«Дум-дум», – отвечает он.
Мне чудятся тени и шорохи за спиной. Шорохи и поросячий визг.
– Хорошо. Хочешь валить – вали. Вилка, разряди игрушку.
– Но мастер! – шипит вслед.
«Дум-дум», – кровь капает с подбородка в уголь.
«Ск-кряб», – вздыхает скоба самострела.
– Вали, говорю!
Я неловок, будто сбитая птаха, но не обречен. Чьи злоключения оборвутся так быстро, а? Уж точно не мои. Моя песня еще не спета, ведь я только взялся выдумывать первые ноты. Только бы подняться, а дальше дело за малым…
«Дум-дум», – задают ритм виски. И этот ритм глушит все прочие звуки Прибехровья.
Зажимая прохудившийся живот, шатаясь на нетвердых ногах, я ковыляю в сторону проулка. Долго ли смогу бежать, если напрягусь? Не-а. Да и Цепь не успеет за мной… А ведь мне нужна фора. Если отзову Цепь прямо сейчас, гадючная девка раз – и шкрябнет стрелялкой. Два – и проделает во мне дополнительное отверстие… А дырок в Бруге и без нее теперь больше, чем хотелось бы.
И вот я уж почти у поворота. Ай, да что тут валяется?!
А, это я оставил. Труп оставил. Только не такой он какой-то…
Как рана моя: жженый и дымящийся. Поднять ногу, перешагнуть. Так, почти дошаркал…
Я уже вижу теплые отблески на шершавой стене. Приятно так мелькает свет – и даже боль на мгновение позабылась, уступила место голодному кручению в желудке. Но не могу я уйти просто так: не в моём это стиле.
И иногда стиль берет надо мной верх.
Неловко крутанувшись на пятках, тычу назад кулаком. Хоба – и кулак становится неприличным жестом.
– Надеюсь, не свидимся! – в башке стучит, а я давлюсь слюной, почти себя не слыша. – Идите вы все к…
Удар таков, будто в спину врезалась телега. Я кубарем качусь обратно в темень двора и пролетел бы еще дальше, не уткнись лицом в что-то липкое.
Нос и рот заполняет кислый смрад масла, исходящий от мертвеца. В горле встает ком, когда я понимаю, что руками уперся прямо в раскисшую, еще дымящуюся плоть.
– Пса крев…
Пытаюсь отдернуть ладонь, и вязкий лоскут кожи тянется вслед за ней.
Но вдруг нечеловеческая мощь отрывает меня от земли, и я чую душную вонь животного. Животного такого большого, что приближающиеся цеховики кажутся детьми. Я пытаюсь вырваться, но только барахтаюсь, как схваченный за надкрылья жук. Пальцы нащупывают нечто ороговевшее, бугристое; их колет жесткий волос. Хочу оглянуться, но замечаю бегущих цеховиков. Это те двое со странными именами: Лих и Вилка, – но какого черта? Какого черта не боятся?
В крошке внизу – металлический блеск, что сверкает прямо у ног цеховиков. Змеино струится ко мне, а цеховики… Пса крев, они загоняют Цепь! У Лиха невесть откуда – шпага, и он выводит самым острием зигзаги на земле. Клинок вздымает клубы смуглой пыли, а Вилка так и норовит носком сапога отбросить Цепь вбок. Промедли моя питомица – и шпага пригвоздит ее на месте, войдя прямехонько в стальное кольцо.
Я задыхаюсь от возмущения. А может, от удара в спину задыхаюсь.
Цепь уже рядом, и я мысленно молю о помощи. Но мольбы никогда не помогают. Божества молчаливы, как старики, разбитые параличом. И со слухом, думаю, у них тоже не всё в порядке.
Потому я упираюсь в щетинистые лапы неведомого зверя и отчаянно, из последних потуг отталкиваюсь. Еще одно крошечное усилие – и мое тело выкрутится из хватки разболтавшимся винт. И-и-и…
Никак, черт побери!
Мои выкрутасы только укрепили сжатие лапищ, и жесткий ворс – что собачья щетка – вгрызается в рану на животе. Шею сзади обдает жарким облаком – это гневно дышит тварь, пропитывая меня духом скисших яблок и мозглой соломы… Помбей?
Цепь пружиной летит мне навстречу – но я понимаю, что положение моё ошеломляюще безнадежно. Понимание приходит за секунду до того, как грубая, вся в трещинах рука-копыто прихлопывает Цепь легче, чем назойливую муху. И та продолжает трепыхаться в копыте, оплетая звеньями то один палец, то другой.
Я испытываю щемящее чувство разочарования. Такое, что не хочется даже хрипеть.
– Белое братство! – чей-то старческий голос. Он звучит неисправно, словно говорит на языке подплавленных приборов и психо-замыканий.
– Улепетываем!
Мир приходит в движение, проулок трясется, а горячие силосные облака обдают всё чаще. Мы несемся через неухоженный дворик. То есть меня несут через него. А вот и узкая улочка, где больше не пахнет водкой и похотью.
Я был здесь! И больше мне сюда не нужно, тупая ты морда! Но зловонная махина закидывает меня на плечо и влачит теперь как тряпичную куклу: перед самым лицом мелькают закопченные окна и пыльные свесы первого этажа. Цеховики спешат следом – трое, четверо, десять? В тряске не разобрать.
– Хорха, айда ювелирней-то! – опять поломано шумит. – Пробьешь бесу лобешник!
Кишка водосточной трубы появляется из ниоткуда. Я успеваю лишь судорожно сжать челюсти, прежде чем висок пробивает тупой болью.
– Глянь, как беса приложило! Убожество.
Хочу огрызнуться в ответ, но новый удар настигает старину Бруга быстрее. Фонарный столб прилетает мне промеж глаз, и невысказанные слова тонут в металлическом звоне.
– Хорха, ну ёкарный хрок!
Вместо мыслей мелькают белые пятна.
ГЛАВА 4. Бругожеле
Бруг. Рюень, 649 г. после Падения.Город содрогается от жуткой трагедии! В минувшую ночь найдена мертвой глава церкви Упавшего – иерофантесса Гретхен фон Блау. Как сообщается, тело госп. фон Блау страшно изувечено, налицо насильственная смерть. Что это: очередной произвол т.н. «калековцев» или некое «бехровское лихо», поселившееся на наших улицах? Некролог и официальное заключение констеблей ожидайте в следующем выпуске.
Внимание, розыск! Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, 30 лет. Прибыл вчера на маслорельсе из Преждер. Приземист, дороден, волосом рус и коротко стрижен, на лицо брит; всегда носит при себе нашейный платок и документ республиканского образца. За любые вести полагается щедрое вознаграждение! Обращаться к господинам Билхарту или Гелберту Кибельпоттам.
Вырезки из свежего номера еженедельной газеты
«Бехровский вестник»
Я сплю – но сплю без сновидений.
Раньше было иначе. Каждую ночь я выпадал в пульсирующий зал: гагатово-рубиновый, дымящийся, не имеющий стазиса. Порой там поджидала Шенна. Иногда ласковая, иногда донимающая, но чаще – просто скучающая Шенна встречает меня на своем подпаленном кресле, нетерпеливо покачивая ногой. Хмыкнув, она исчезает всполохом пламени – и появляется совсем близко, чтобы запалить иллюзорную папиросу.
Она поджигает, а я затягиваюсь. Так бывает порой. Но сегодня – не так.
Сегодня я в Глушоте, на своей проклятой родине. Снова помню ее запахи, серые краски, злые нравы.
А еще я помню, как убить тухляка. Хитрости тут никакой – нужно пробить сердце. Склизкое, вонючее, это сердце величиной с подгнивший кочан – да и сам тухляк не мал. Старики молвят, рост у него медвежий, но проверить никак: косолапые стали редки в Глушоте, когда еще отец мой сопел в люльке.
Оттого для меня тухляк – чудище больше жалобницы, но меньше гузнаря.
Тухляк жутко неуклюжий, еле перебирает ногами, пухлыми от гангрены. Часто валится наземь, сдирает кору с вековых стволов, а деревца помладше и вовсе выворачивает жирным пузом. Где он прошел – всюду сукровицей забрызгано. А уж пахнет она – хоть нос законопать.
Оттого разыскать тухляка несложно. Труднее, чем грыжича, но легче, чем псыжку.
Я приметил тухляка еще у берега. Отец часто говорил мне: «Глаза – бесовские стёкла, к смерти тебя приведут. А вот уши – это да! Уши таборян не подводят». Но больно уж шумна река Закланка: стылая вода топочет по камням, как целое стадо зобров; ничего не слышно. Зато пойма там голая, ржавая от жертвенной крови, что приносит вода с таборянского капища. Гиблое место: один жалкий кустик пробился, да и тот ниже пояса.
Всё от ворожбы полегло. Река теперь ядовита, зато чудищ отворачивает лучше любого частокола. Вот и тухляк мялся у самой воды, увязая по колено в красноватом иле. Что-то тянуло его на дальний, крутой берег, словно не все мозги еще размокли и пошли плесенью.
Инстинкты ли, воспоминания ли… Но однажды тухляк вдруг замер, обратившись к той стороне, и протяжно замычал. Зоб тухляка надувался и опадал, пузо колыхалось, но мычание его неслось куда-то далеко вперед – безнадежно и тоскливо, как последняя отчаянная песня. Уродливый плач по человеку, которым он сам когда-то был.
По человеку, который спутался с бесом. С ним спутаешься – себя потеряешь. А потерявши, не найдешь: станешь вечным скитальцем Глушотских чащоб. Таких прозвали заложными – узниками собственной плоти и бесовской прихоти.
Я присел поодаль. Работая рогатиной* как посохом, взобрался выше по берегу – там, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал: покуда так мычит, потерять его сложно, – но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.
Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело – на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать… И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он сама чуткость. Ведь сегодня его сын станет разлучником – тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.
Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать – мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборёнок был должен разлучить по заложному. Без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником – тем единственным, кто добьет страдающую тварь.
Раньше, если заложного не разлучишь или разлучишь погано, таборёнка сам родитель и кончал – шорным ножичком да по горлу. А если медлишь или повернешь назад, из зарослей прилетит батина сулица*. Увернулся – молодец. Значит, это сигнал тебе: «будь расторопнее».
А поймал сулицу спиной – поделом.
«Таборянам слабаки без надобности», – часто говорил отец. Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян – нет. Глушота стала скудна на дичь, а таборы бесконечно рубились – с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец, таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников. Принесет таборёнок сердце заложного или кудрявую башку южака – не всё ли равно? Но отец верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.
И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.
Он не предупреждал, что пойдет по пятам, – но он ни о чем никогда не предупреждал. Это у других батьки. А у меня отец. Его-то сулица хорошенько заточена.
Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба: полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата, – нащупал оселок*. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие», – твердила она накуренным голосом отца, – «вставь рожон». И я был послушен, тихонько шкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное. А после ввинтил рожон – узкую железную поперечину – в ушко под самым наконечником.
Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок. Разлучу – тогда вернусь. Только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка, длиной с меня самого, была знакома рукам. Мои ладони дружны с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили – тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть. Но отец снова и снова всучивал мне рогатину.
И вот спустя годы ладони зарубцевались. Пожелтели как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка – будто какой-то кожевник насилу их подогнал как чехол.
Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся. Выцепил глазом тухляка – далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран. Зажал манок меж губ…
И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное – никакого больше мычания.
Сердце мое заколотилось. А сердце тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.
Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились. Мои черные таборянские глаза и его – мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня, не мигая, а после подался брюхом вперед – и кинулся навстречу.
С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавил. Ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.
За худобу и юркость отец прозвал меня хорьком. Не из ласки, а в пренебрежении.
Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк быстрее.
Сапоги слегка утопали в мокрой земле. Почва здесь сплошь гниль да песок. Сверху вязко от дождей и тумана, а снизу рыхло. Догонит прямо здесь – и мне несдобровать. Закрепиться негде, сметет и не заметит. Втопчет в песок, раздавит, обглодает лицо, а кишки с перегноем смешает.
Затормозил я так скоро, что полетели комья земли. На пути серой стеной пролег ветровал, ощерившись острогами переломанных сучьев. Я ругнулся на родном наречии. Грязно ругнулся – совсем как отец, когда отчитывал меня перед печью.
Я весь покрылся холодным потом, мысли судорожно метались. Тухляк неотвратимо пер ко мне, потрясая тучным животом. Приближаясь, тухляк всё рос и рос, и когда его туша заслонила тусклое глушотское солнце, я понял – шанс у меня всего один. Тогда я закусил губу, крепче перехватил древко и встал в позу. Левое плечо вперед, острие рогатины – к носку сапога.
Тухляк же остановился в трех копьях от меня и выжидающе захрипел. Поглядел на меня выпученными глазками, а опухшей пятерней почесал брюхо – совсем по-человечески, как бы неуверенно.
В складках шеи, сливовой от застоявшейся крови, что-то железно блеснуло. Двузубая вилочка на ремне. Южаков оберег.
Я тряхнул рогатиной, присвистнул, вынуждая тухляка пойти ко мне. Он послушно заковылял… И вновь замер – теперь в двух копьях.
– Дош-ш-ш-кх!
Утробный звук, от которого немели пальцы, прошел через его брюхо и с гноем вытек из пасти. Тухляк переступил с ноги на ногу, почесался опять.
– Дош-шка!
Широко расставив руки, как для объятия, заложный подался вперед. Меня замутило.
– Пхапа до-о-ома…
Тухляк припустил ко мне, но мертвые руки захлопнулись, так и не найдя добычи – я вовремя отпрыгнул вправо. Я быстро, коротко ткнул рогатиной, целясь ему под лопатку. Ладони ощутили, как наконечник чиркнул по кости, мягко вошел в плоть до самого рожна. Потянул на себя – и сталь вновь обнажилась, липкая от порченой крови.
Тухляк обернулся, непонимающе сунул пальцы под мышку. Оттуда сгустками валила гниль. Я опять встал в позу. С опущенного острия капало.
– Ну! – не выдержал я. – Давай, пса крев!
А он припал на четвереньки и завыл – как тогда у берега Закланки, тоскливо и безнадежно. Гной, сочившийся из глазниц, напомнил слезы, хотя я точно знал: заложные не плачут. Мне всё же стало жаль тухляка: появилось чувство, что убивать его не за что… Он был обманут бесом, он страдал, он не хотел драки. За что его разлучать?
– До-о-о-о-ощка…
Бедная тварь, перестань же выть. Рычи как гузнарь! Смейся как грыжич!
Только не вой ты. Не так по-человечески.
Тухляк гнил заживо, давился собственным гнильем, когда выл, и гнильём же разило из его пасти. От вони у меня заслезились глаза, и я сменил хват, чтоб утереть веки.
И тухляк увидел это. Рванул на меня в упор – прытко как дикая свинья, норовя протаранить склизким рылом. Хватился я скоро, но недостаточно. От удара было не уйти – хватит времени лишь вскинуть оружие, упереться пяткой в поваленный ствол…
Раздутой грудью тухляк налетел на рогатину, и что-то хрустнуло у него внутри, надломилось на самом острие. Он заметался, но не повис на рожне, как повис бы волк или рысь, а стал теснить назад.
Почва поползла подо мной, предательски слетела кора, и ноги потеряли опору. Я рухнул в самую гущу бурелома, колючего от сучьев. Обрубки веток полоснули одежду, воткнулись в кожу и где-то вошли еще глубже. От боли в глазах стало по-настоящему мокро, и я только и мог, что из последних сил сжимать рогатину.
Черная кровь текла по древку, смазкой пачкала руки так, что натертое дерево скользило меж пальцев, выкручиваясь угрём. Повезло, что древко застряло намертво – между стволов где-то подо мной. Но тухляк не унимался: слепо молотил лапами по сторонам, с треском сминал ветки там, где могла бы быть моя голова. Темные человеческие зубы клацали наверху, будто уже нашли мягкие хрящики моего лица. Заложный напирал, нанизанный на рогатину, и бурелом скрипел под нашим весом.
– Пхапа пишов, – булькнул тухляк и надавил сильнее.
Рогатина застонала, рискуя сломаться пополам. Я испугался. Так испугался, что оцепенел, не в силах предпринять хоть малость. Вдруг грудина твари хрустнула, ребра разошлись на месте раны, и рожон исчез в ее внутренностях. Рогатина прошла насквозь.
Дутая туша придавила меня, впечатала в дерево, обняв холодным мясным мешком. Она упала сверху. Мертвая. Теперь-то мертвая окончательно. Из хребта чудища торчал конец рогатины – с вонючим, больше кочана сердцем, оставшимся на рожне. Оно отстучало еще дважды, тюк-тюк, пока не остановилось совсем… И последним, что я увидел, была печальная харя тухляка.
Я с трудом повернул к ней лицо. Не знаю зачем – лицо повернулось само, будто так положено. Поймал на себе взгляд белесых зрачков, покрытых чем-то вроде молочной пенки. И к ужасу своему понял, что лицо мне знакомо.
Пышная коса на макушке, высокий лоб с насупленными бровями. Жестокие губы в рамке вислых усов и бороды, росшей диким кустом. Волосы у тухляка чернющие, как ночь. Даже смолистые.
Такой окрас еще бывает у котов – шерсть словно блестит. У котов и у меня. А еще – у моего отца.
Тухляк разлепил жестокие губы, накурено пробасил:
– Погано разлучил, правда?
Я почувствовал, как к горлу прижался шорный нож. Меня парализовало – от тяжести трупа, от вязкой крови, от жути происходящего. Но больше всего – от встречи с отцом.
– Скажи по секрету, хорёк…
Отец тихо рассмеялся – как если б не хотел, чтобы нас подслушали.
– Скучаешь по папке?
Ответом ему стал крик, на куски разорвавший Глушоту. Мой крик – что выцепил Бруга из узилища сна.
Здесь почти не пахнет. Казалось бы, лучше уж так, чем какой-нибудь противный душок… Но тут просто обязано пахнуть, притом не лучшим образом.
Ведь мое убежище – сырой кирпичный ящик.
Окон в нем не найдешь, а масел-лампа над головой – единственный источник света. Абажур, бестолковый стеклянный шар, знавал и лучшие времена. И теперь он весь, кроме небольшого островка, покрыт жирным слоем нагара. Боюсь, на очистку уйдет обильно спирта и не одна тряпка – а может, одна уже и ушла: чтобы отмыть тот прозрачный ныне кусочек… После чего, видать, уборщик это дело бросил.
Зато лампа вертится. Ее свет, ускользая сквозь чистую форточку абажура, выхватывает из темноты то один клок моего убежища, то другой.
Когда-то я вижу корыто в углу, вросшее в глинобитный пол, когда-то еще – трубу под самым потолком. От нее по кирпичам – грибок, такой густой, что даже темный. Крадется вниз липким тихим пауком, раскинув лапки между кирпичей.
Если особенно везет, можно разглядеть дверь напротив моей койки. Дверь дверью – простая, деревянная, подернута ржавчиной там, где кто-то наспех простучал ее гвоздями. Но широкая, как амбарные ворота.
Ладно, хватит на сегодня наблюдений. По-моему, я и так неприлично наблюдателен для того, кто проснулся в сыром подвальчике, лежа на несвежем соломенном тюфяке… Но вот абажур хорош. Если выберусь отсюда, заберу себе.
Кстати, здесь ничем не пахнет.
А ведь от корыта должно нести стоячей водой, равно как затхло, землисто пахнет плесень. Тюфяк же – сочетание подгнившей соломы с ноткой мышиных экскрементов. Но вот беда – не чую. Нос дышит исправно, а воздух безвкусен.
Зато цепь со мной. Только это не Цепь, а цепь! Только-то размер буквы, а сколько смысла. Цепь с маленькой буквы начинается в моем ошейнике, а заканчивается в стене. У цепи с маленькой буквы там вколочен здоровенный штырь, что никак не вырвать из кладки голыми руками.
Правда, есть одна хорошая новость: меня подлатали.
Где раньше дымился безобразный узел плоти, теперь желтеют бинты. Тонкие и протертые, их кипятили не раз – и не единожды пользовали.
С каких пор меня нужно бинтовать? Пьяные переломы, бесовы укусы, рваный поцелуй клевца, небрежный росчерк ножа – на мне всегда всё заживало, как на самой вредной дворняге. Но этот город удивил в самый день приезда, харкнув жижей, которую я ожидал лишь услышать – бурлящей в котлах маслорельса. Теперь, когда я думаю о ней, в горле встает ком – и я впервые не хочу приподнять бинты и поглядеть на свои болячки. Раньше мне нравилось корябать запекшуюся кровь, а прилипшую к ранам одежду я отдирал с возбуждением юного натуралиста. Порезы, не успевшие зажить, сминал пальцами, пока не становилось липко. Это казалось… Занятным?
Я словно говорил себе: Бруг, тебе не страшен никакой недуг! И новая боль напоминала о боли старой – той, что давно зарубцевалась, но не скоро пройдет.
Но масла нужно сторониться. Я стану аккуратнее, не буду бросаться напролом. Превращусь в тварь такую хитрую, какую этот город еще не видел. А главное – достану ублюдка, который сделал это со мной. Я запомнил твой голос, «гадость евонная». И в следующую встречу масло будешь жрать уже ты. Будешь лакать его, пока язык не прикипит к нёбу, а потом…
– Доброе утро, убожество!
От удивления чуть не кувыркаюсь с тюфяка. Упасть не дает ошейник, больно сдавивший кадык. Кое-как мне удается сохранить равновесие, но эти потуги выстрелом отдаются под бинтами. В глазах на секунду меркнет.
– Что, очнулся? – неприлично высокий голос. Бряк захлопнутой двери.
Опершись о влажную стену, я жду благосклонности абажура – и, о Пра, он балует меня. В свете масел-лампы я вижу девчонку. Ту самую, из Прибехровья. Ростом пять футов с половиной, сложена тонко, но атлетично – как степная лисица. Тембр – тоже от нее, да и взгляд такой же въедливый. Того и гляди цапнет за палец, только сунь.