– А что, – скалюсь я, – это твоя койка? Прости, что занял, да меня как-то не спросили.
Девчонка подходит ближе, и я бегло изучаю ее с ног до головы. Простецкие сапожки, а выше – бриджи, прикрытые домотканой рубахой. Шнуровка на груди – ха, было б что скрывать! Рубаха сидит свободно, будто слегка велика, и справа задрана небрежно – там, где к поясу приторочен плотный круг кнута. Плетеный из кожи, с узким блестящим хлыстом, он не похож на нагайку моего отца. Но сам вид его навевает воспоминания.
– Какое разговорчивое убожество, – фыркает девка, собирая волосы на затылке в узел. Они у нее цвета пшеницы в инее. – Что, мало получил? Еще хочешь?
Длинная шея, злое бледное личико в россыпи веснушек. Косая челка, спадающая на один глаз, добавляет ее виду дерзости.
– Нет, это точно твоя койка, – закидываю руки за голову, смотря на нее снизу-вверх. – Иначе на кой здесь цепь, если не держать такую маленькую дрянь?
– Я бы плюнула тебе в лицо, но не хочу запачкать матрас Хорхи, – она морщит нос. – Хотя и так и так его придется менять: уж насквозь провонял твоей грязной, немытой…
– Давай-ка без оскорблений, подруга? Мы же только начинаем дружить!
– Завались, убожество.
– Ого.
– Съел? Ничего больше не ответишь? – ее серо-голубые глаза превращаются в щелки.
– Не-а. Просто заносил тебя в список.
– Что за список? – склоняет голову на бок, и я замечаю, как из пшеничного узла выбивается локон.
– Мой список недотраханных сук.
Разворот, щелчок. Я еле успеваю вскинуть руку – и кнут обжигает предплечье ядовитой многоножкой. Кожаный кончик пролетает у самого уха – цепь гремит, ошейник душит, а я падаю на бок.
– Надо было дать тебе сдохнуть.
И прежде чем я успеваю растереть место удара, башмаки отстукивают прощальный ритм. Створка ворот скребет по полу и захлопывается наглухо. Гневная перепалка с той стороны, звуки возни, лязг засова… О, мы определенно нашли общий язык.
Кроме бинтов и портков на мне – только нищая нагота. Но разве это повод вот так меня бросать? Да, мог быть и почище – но разве я виноват, что здесь нет банного дня? Сволочи. Даже роялистам Ржавска позволяли подмыться, пока республиканцы пересчитывали гвозди, чтоб вколотить им промеж глаз.
Обидно, что я хлебнул достаточно лиха уже до Бехровии, а попался – вот паскуда! – в Бехровии самой. Кордоны Республики, карательные отряды некнягов, толпы беженцев из Предгорных княжеств, которые теперь – лишь муравейник, разворошенный палкой Комитета… Всюду я протиснулся, везде прогрыз дорогу. И только для того, чтобы застрять в подвальчике на потеху дуре с плёткой?
Черта с два. Я задницу рвал, идя по следу. Убивал и мучил, чтобы выловить билет на этот маслорельс. Душил и пинал, чтобы выбить документы на въезд – привет, Вилли, как ты там? И здесь я тоже не сгнию. Пусть даже в сраной Бехровии не хватит надгробий на всех жертв Бруга.
Молвят, хорь – самое страшное животное. Мол, по ночам он влезает коровам в гузно и хладнокровно жрет их наживую, выедая путь наружу. Правда это или байка – мне до одного места, однако Бруга тоже зовут хорем. Хорем Ночи, если уж сохранять зловещий ореол мистики.
Итак, пройдемся по хорьковому плану. Шаг номер раз: оказаться в гузне – готово. Шаг номер два: выесть дорогу – в процессе. И шаг номер три – найти неблагодарную сволочовку, сбежавшую от меня…
Новый лязг за дверью. Я сажусь на корточки, не отрывая пяток от тюфяка. Мои ноги слегка напружинены, а под бинтами покалывает. Неужели снова девка с кнутом?
Но входит не она. В обоих моих посетителях есть нечто похожее, но этот второй – паренёк. Щеголь, одетый в приталенную оливковую курточку, под которой чернеют модные узкие шоссы и туфли из фальшивой замши. Тот самый щеголь, что гнал мою Цепь шпагой. Ох, Шенна ему этого не простит. Кстати, а где она?
– Эй, приятель.
Он то ли не ожидал увидеть меня в бодрости, то ли думал о чем-то своем – вздрагивает и широко раскрывает глаза, заслышав мой оклик. При этом в руках у него железно брякает.
– Это что, ведро? – присматриваюсь. – Заставите жрать из него, как домашний скот?
Мимика парня – небольшое цирковое представление. Его удивление исчезает, разрез глаз сужается до нормы – и только приподнятая бровь выдает недоумение. Затем он нарочито строго глядит на ведро, а после переводит взгляд на меня. И взгляд его – взгляд старца, глубоко преисполненного пониманием мира.
– Тебе, дядя, чтобы поесть отсюда, сначала самому придется потрудиться.
А потом он задыхается от смеха. Я смиренно жду, когда пройдоха перестанет краснеть, брызгать слезами и отрывисто дышать. У пацана острые скулы и небольшой треугольный подбородок, а волосы – кудрявая шапка цвета ячменного вина, коричнево-золотистая. И снова на щеках – знакомые веснушки.
– Ты всё? – проверяю я. – Отсмеялся?
– Ну ты понял? – утирает остатки шутки из уголков глаз. – Понял же, зачем тебе ведро принес? Это чтобы вашей милости было где срать!
– Моей милости? – хмыкаю. – А ты у нас кто такой смешной? Домашний комедиант?
– Коме-кто? – парень ставит ведро на пол вверх дном и присаживается как на табурет. – Не, я Лих. Присматривать за тобой буду типа. Так-то сестра должна, но она у меня дурастая – в край отказалась тебе ведро носить. Дед Строжка говорит, она такая стерва оттого, что ей желтая желчь в голову ударяет, ну и…
Когда я думаю о жидкостях человеческого тела, живот предательски урчит.
– …дед, конечно, не зовет ее прямо так «стервой», но все ж понимают, что она…
– Погоди, Лих, – перебиваю. – Раз ты теперь за мной «присматриваешь» – жрать-то дашь?
– Ты уж извиняй, но Строжка запретил тебя кормить, – Лих упирает руки в колени. – Сказал, у тебя там порваться всё может, и что-то в брюхо протечет… Что протечет – не понял.
– Да кто такой этот твой Строжка?! – теряю терпение. Меня коробит от одной мысли, что там за воротами контролируют мой паек и решают, когда Бругу разрешено есть, а когда нет.
– Ну-у, Строжка – это дед… – Лих задумчиво поднимает глаза к абажуру. – То есть он не прямо наш с Вилкой дед-дед, а просто старый. Он у нас в цеху типа за врача: кости вправит, порез подлатает, если надо. Он и тебя подлатал, пока ты тут под жмых-жижей валялся… – парня передергивает. – Ты уже чуешь запахи, кстати?
– Куда там… – мой нос сопит в подтверждение.
Когда долго куришь папиросы, однажды замечаешь, что берет тебя уже слабее. Начинаешь курить по две за раз – но эффект уже не тот: вторая папироска не успокаивает, а делает только гаже во рту и горле.
Кто-то делает перерывы – мол, после завязки курится как впервинку. Кто-то переходит на трубку… Но трубка, по мне, – гигантская морока. Ее сначала правильно забей, потом раскури. А в конце трубку надо еще и почистить....
Есть еще жмых-жижа. Жижа она, потому что с виду – грязь цвета сажи. Жмых – потому что жмыхает. Да так иной раз жмыхнет, что голова кружится и колени не держат. А главное, проста как палка. Достал флакончик, откупорил, выдавил на ладонь жирную черную гусеницу – и вмазывай скорее в дёсны и ноздри.
Но вот обоняние отшибает насмерть. К счастью, не навсегда.
– Поганый врач твой Строжка, – подытоживаю я. – Где это видано, чтоб под жижей людей штопали?
– Где, где… – Лих фыркает. – В Прибехровье – везде. Это раньше мак был, а ныне не достать его с тех пор, как респы… Ну, республиканцы в Княжества вошли. Болтают, нескоро еще торгаши к нам с Запада потянутся. Выжимку багульника еще можно откопать, но вот цена…
– На Запад теперь дороги нет, – не люблю я обнадеживать. – Бывал в Кукушни́це? Шумный городок: всего десять вёрст до границы, так что лавок и базаров там – тысяча. А красивых девок, водки и веселья – десять тысяч…
– «Приезжай-ка в Кукушни́цу, чтоб примерить рукавицы»! – подскакивает Лих, брякнув ведром. – Точно, в песне какой-то дорожной было…
– Ага, «заворачивай в Вареник, присмотри жене передник», – киваю я. – Нет там теперь ничего. Вареник сожгли в первый день войны, а от Кукушницы оставили перекопанный пустырь. Дома же по бревнам раскатали и свалили в огроменный вал, кольев вдоль натыкали… а на кольях – знаешь что?
– Э-э, флаги?
– Ну да. Длинные и короткие. Гладкие и морщинистые. Из кожи сделаны – тех бедолаг, что границу думали перемахнуть.
– Курва… – морщится Лих. – Понятно, отчего столько предгорцев к нам валит.
– Еще бы, – сплевываю. – Это раньше некняги там крепостными были. А как Республика руки развязала – зверствовать стали похлеще хозяев.
– Откуда так шаришь, дядя? Жил там? Говоришь ты не как предгорец.
– В тюремной яме наслушался, – нехотя поясняю я. – После того, как в Кукушнице поймали.
– За мародерство? Разбой? Или как у нас – людей порезал?
– В этих вещах я, может, и мастак, но нет, не угадал. Попался разведотряду респов у самых Преждер. За языка меня приняли.
– Ты, что ли, тоже от войны бежал?
– Нет, – обрубаю резко. – На войну мне всё равно. Это от меня убежали.
– Понял. А ты, значит, типа, догоняешь?
– Догонял!
Тело мое дико рвется вперед – так, что цепь гудит. Лих вздрагивает, взгляд его устремлен к двери.
– Я догонял, слышишь?!
Сволочовка убегает всё дальше, прячется всё лучше. Но главное – продолжает тонуть в моей памяти. Нет ничего коварнее разлуки. Каждый новый день мне кажется, что я помню чуть меньше о той, которую поклялся отыскать. Раньше Шенна помогала освежить образы – но где она теперь?
– Ты это, – прокашливается Лих, – притормози, дурастый. Деваться тебе всё равно некуда: эта железка у тебя на шее и свинуша удержит.
– Выпусти меня, а? – собственные слова кажутся мне чужими. – Чего тебе моя неволя? Тебе б гулять, куролесить с бехровскими кокотками… А ты меня пасешь как овцу! Уж лучше дай мне уйти, парень. Свяжешься со мной – взвоешь. Это я по-дружески тебе…
– Да если б и мог, что с того? – Лих со вздохом встает, пинком подтолкнув ко мне ведро. – Ключа от ошейника у меня нету, а на воротах, с той вон стороны, Хорха стоит. Высунешь нос наружу, и он тебя по лестнице размажет. Я не шучу, дядя.
– Щенок, – цежу я. – Ты еще пожалеешь.
Лих, прислонившись к двери спиной, дважды ударяет по ней пяткой.
– Щенок не щенок, но тебе отсюда не смазать. И не глупи, ладненько? А то чуть только жмур в карцере, – он вздыхает, – так все заняты! Типа некому, кроме Лиха, жмуров выносить, понял?
Грохот двери – и мой новый знакомец ловко протискивается в проем.
– Бывай там, – бросает он напоследок. – Авось мастер к тебе забежит или Строжка… Или нет.
– Постой! – вспоминаю вдруг. – Цепь моя где?!
Отвечают мне лязгом засова.
И снова я в одиночестве. После республиканских казематов я почти забыл, каково это – сидеть в четырех стенах. Ведь стоило бежать из Глушоты, и вся жизнь превратилась в одно длинное скитание. В бесконечную охоту за призраком прошлого.
Но у всех охотников случаются голодные недели.
Я просыпаюсь снова – от внезапного приступа удушья.
Нос словно заложило, а глотку разъедает холодным. Пытаюсь сглотнуть, но делаю только хуже: едкий ком стекает по горлу, и на глазах выступают слезы. В подвале отчего-то очень светло, но зрение меня подводит: всё вокруг предательски нечеткое, будто смотришь из-под воды.
– Строжка, мать твою, – раздается женский контральто. – Почему он в сознании?
– Видать, доза не та, – трещит неисправно и старчески. – Резистентность у него скачет ого-го… Ситуация для беса, кхем, стрессовая, вот он и привык к жиже.
– На вторые сутки привык?! – досадует женщина. – А предусмотреть нельзя было?
– Дык они все разные, бесы эти окаянные. Не угадаешь, мастер.
Сжавшись червяком, я опрокидываюсь на бок – чтобы выхаркать черный сгусток.
Что-то выплюнуть удается, но остатки налипают на небо и застревают в зубах. Язык вяжет до онемения.
– Да уймись ты! – меня поворачивают обратно. – Строжка, раз «доза не та», то когда его отпустит?
– Дык уже отпускает, – заверяет треск. – Ты не волнуйся-то так, Таби. У него швы за две ночи затянулись, а тут жижа какая-то… Пфе! Так кудахчешь, будто поганец сляди хлебнул и вот-вот богам душу отдаст.
– Я волнуюсь не за него, а за то время, которое летит Хрему в одно место, – обрубает контральто. – Сам знаешь, каковы дела у цеха…
Мне и правда становится лучше. Хоть нос и стянуло коркой, а горло жжет, я неуклюже сажусь на тюфяке.
– Ба! Оклемался, – трещит старик.
– Не прошло и года, – выдыхает контральто. – Живучая же скотина.
– Какого черта вы делаете? – выхрипываю я, только-только проморгавшись.
– Какого-какого… – ворчит обладатель неисправного голоса. – Штопаем тебя непутевого.
Передо мной двое. На карликовой табуретке – скрюченный годами старик. Глаза у него выцвело-безучастные, глубоко утопленные в череп, а нос крючковатый, с вмятиной на переносице. Вмятина, видно, от тех очков, что он рассеянно протирает платком.
– Вот же задачку ты мне задал, бедолага, – голосом он похож на сломанный механизм: того и гляди треснет, заплюет искрами. Но от челюсти, скошенной набок, исходит только аптечный запашок. – От масла-то обыкновенно калеками остаются. Но Строжка не промах, хе-хе! Есть, сталбыть, еще бальзам в бальзамнике…
Другой мой гость – это гостья. Женщина средних лет. Крепко сбитая, рослая, она напоминает гранитную стелу. И серый костюм мужского кроя только прибавляет ей некой непробиваемости.
– Отставить треп, Строжка, – она скрещивает руки на груди, и серое сукно рукавов плотно облепляет мускулы; могучая баба. – Я тебя не для болтовни подняла.
Старик отвечает неразборчивым бормотанием, а женщина принимается за меня.
– Кто ты такой? – бросает она. – Или что ты такое?
Буравит меня взглядом из-под волос неопределенного мышиного цвета, стриженных под горшок. Забавненькая прическа – такие на западе делают сельской ребятне, чтоб побыстрее. Когда у тебя целый двор спиногрызов, тут не до заморочек: надел плошку на голову и стриги по краю. Представляю эту бой-бабу с плошкой на затылке. Выглядит смешно. А вот ее сломанный нос и старые шрамы – не очень.
– Кто я? – облизываю губы, горькие от жижи. – С вопросом ты запоздала, подруга. Надо было раньше знакомиться – до того, как посадили на цепь. Или у собак на привязи тоже имя спрашиваешь?
– Не ответишь, так дам тебе кличку, – отвечает женщина. – Под ней тебя и казнят, если не станешь сговорчивым.
Я оцениваю ее выдержку – не блефует ли? Не похоже. Старик даже не шелохнулся, хотя он здесь самый дерганый. Мда, умирать я не планировал. Ладно, буду тогда…
– Вилли, – признаюсь я. – Вильхельм Кибельпотт.
Старик вдруг хихикает себе под нос. Женщина цокает языком.
– И это твой документ, ага? – она вынимает из нагрудного кармана корочку. Ту самую – кроваво-красную, с косым крестом. Черт, и как я не догадался, что все мои пожитки изучены до последней крошки дымлиста?
– А ты читать не умеешь? – язвлю, но внутри растекается нехорошее предчувствие. – А тебе, пердун старый, больно смешно, я смотрю?
– Анекдот вспомнил, – щерится он кривой улыбкой, поправляя очки.
Хитрый хрыч, да что тебе известно? Да ни черта ты не знаешь!
– Тогда, сынок, ты согласишься пройти проверку на психоскопе? – невозмутимо встревает женщина.
Психоскоп, дьявольская шкатулка с зеркалом. На психику не среагирует, но уж отпечаток я оставлю. Проходили же в маслорельсе – и никто не подкопался. Точно! Я – Вилли Кибельпотт, и у меня есть Кибельпоттов…
Палец.
– Чего побледнел? – шрамы ползут по лицу женщины, когда она ухмыляется. – Потерял что?
Его палец – и мой трофей – тоже остался в куртке. А эти цеховики, может, и легаши, но не идиоты. Наверняка уж сравнили пальчик с картинкой в документах, повесили на него бирку – и пихнули в коробку с другими обрубками. Уверен, у чертовых легашей для всего есть подписанная коробка.
– Волки позорные, – во рту стало суше некуда. – Всё разнюхали, а в законников никак не наиграетесь. К чему это? Чего тебе еще сказать?!
– Правду! – женщина рявкает. Старик охает от неожиданности.
Меня начинает подташнивать. В груди распускается скользкий цветок – драматично красивый, но воняет трупными мухами. Так расцветает отчаяние – и его тлетворный запах выдает тебя с головой. Можешь врать сколь можно убедительно, заламывать руки, но всё это бессмысленно, когда ты даже потеешь отчаянием.
– Бруг.
– Не слышу?
– Бруг! – я захлебываюсь своим именем, как бешеная псина пеной.
– Откуда?
– С запада, – выдавливаю я.
– Точнее!
– Скажу – не поверишь, – кровь проклятого народа играет во мне. Чувство отчаяния сходит волной по песку, и я улыбаюсь инстинктивно – как если бы предки потянули мой рот за ниточки. Наверное, Бруг со стороны – точь-в-точь республиканский фанатик. Такие улыбаются и в петле, и волоча кишки по полю брани.
Нет, я не люблю свою родину – там больно, там не хочется больше жить. Но мысли о ней вызывают во мне необъяснимую гордость.
– Говори, – женщина хмурится, но стоит на своем.
– Глушота.
По щекам женщины проходит рябь, и шрамы опускаются вместе с ухмылкой. Старик, поперхнувшись, косит пуще прежнего.
– Блефуешь, – мастер часто моргает в неверии.
Я же хохочу как обезумевший. Да, черт тебя побери, Глушота! Причитай, женщина. Молись своим богам, старик. Перед вами вымирающий народ, ночной кошмар всех южных детей!
– Предупреждал же, – я весь горю от возбуждения. Таборяне горят всю жизнь. От чужого страха, от собственной похоти и ярости сечи. Всё это заставляет нашу кровь кипеть. Наверное, поэтому нас прокляли, давным-давно заперев в Глушоте. Убили нашего Пра-бога, но не нашу самость.
– Врешь, гнида респова, – оторопь мастера прошла, и она вдруг хватает меня за ошейник. Железо врезается в шею, срывая с губ улыбку. – Таборянам нет дороги из Глушоты, бред утверждать обратное. Врасплох застать хотел, ага?
– Видишь ли, я уникальный, – хриплю в железной хватке. – Но никто тебе того не подтвердит. Кто мог, уже в могиле отдыхает. Кто еще может, кх-х, остался в Глушоте.
– Перестань, во имя Хрема, нести чушь, – мастер дергает за цепь так, что я привстаю на коленях. Сколько же силы у этой бестии, чтоб так дыхание схватывало? Ее сбитая переносица уже не маячит перед глазами, но начинает плыть. Как и узкие глаза цвета болота. – Все вы респы одинаковые. Языком чесать горазды, а как жареным запахнет…
Железный обод вдавливает кадык внутрь. Самый-лучший-абажур отчего-то меркнет, рассыпав по сетчатке бурых пятен.
– Таби! – обеспокоенно трещит Строжка. – Задушишь-то.
Она шумно выдыхает, отпуская ошейник. Я валюсь навзничь и больно бьюсь затылком о стену.
– Мы отвлеклись, ага, – продолжает мастер, разминая мозолистые пальцы. Она возвращает лицу невозмутимость – словно и не она вовсе душила старину Бруга. – Следующий вопрос. Где Вильхельм Кибельпотт? Настоящий Вильхельм.
Я тру ушибленную голову, и в ней отдается пониманием, что лучше этой бабе не врать.
– Вышел по дороге, – кривлюсь я. – Только вот никто не сказал дурачку, что стоит дождаться полной остановки маслорельса.
– Вот гамон! – в сердцах ругается мастер.
– Ёкарный хрок… – ерзает на табурете Строжка.
– Да не расстраивайтесь так, – махнул бы рукой, не будь кандалов на запястьях. – Он был грязью, вот и стал грязью! Ваша обожаемая Бехровия ничего не потеряет без старины Вилли…
– Отставить, – мастер с великим трудом сохраняет самообладание. – Мне глубоко наплевать, праведник он или гамон последний, как ты. А вот на что мне не наплевать, так на его семейку!
– Ну, Билли и этот, как его, – неуверенно отвечаю я, – на «Г» который…
Мастер резко отворачивается, сжав кулаки до белых костяшек. Не на «Г», что ли?
– Билхарт и Гелберт, коли быть точным, – робко поправляет старик и, покосившись на начальницу, добавляет шепотом. – То бишь два первых человека в Белом братстве. А Белое братство – энто, кхем…
– Самый, Хрем тебя дери, влиятельный цех в городе, – мастер гудит как масел-котел, – который еще и точит на нас зуб, зараза!
– Триста двадцать сем бойцов – не хухры-мухры, – задумчиво добавляет Строжка.
Вилли Кибель-всмятку-потт и правда говорил что-то о «фирме папаши»… Но кто же знал, что «фирма» – чертов цех. Эх, Вилли-Вилли, говорил бы ты больше по делу, так и в живых бы остался.
– До сих пор мы чудом держались, – мастер оборачивает ко мне лицо, обезображенное злобой. Она ширит ноздри, что дикая зобриха, и неправильно сросшийся нос ее кажется еще кривее. – А почему? А потому что цеховой кодекс запрещает открытое кровопролитие. Им запрещает, гамон.
– Всё под контролем – даю слово Бруга, – заверяю я. – Если Вилли и отскребут от шпал, то кто его узнает? Шмат мяса и похож на шмат мяса.
– Оставь своё «слово Бруга» для суда, – бушует мастер.
– Таби, а ты не хочешь, кхем, еще подумать? – вполголоса вставляет старик. – Коль выдадим бедолагу Братству, авось Билхарт от нас отстанет? Дык не будет же он точить зуб на тех, кто ему убийцу братца сдал…
– И слышать не желаю! – отрезает Табита. – Кто ему объяснит, почему мы этого гамона у него из-под носа вынесли? Я? Может, ты? Нет, достаточно и того, что Вильхельм пропал якобы в нашем квартале. А если Кибельпотты узнают, что мы об это дело и сами замарались, то в благородство играть не станут. Отыграются на нас за всё, – мастер вздыхает. – У моих с Билхартом тёрок слишком старые корни, Строжка. Я ему поперек горла, ага.
– Уж прости старого, что напомнил, Таби… – поникает старик.
– Выходит, Бруг нужен вам, – я не сдерживаю улыбки.
– Не тешь себя пустыми надеждами, одержимый, – цедит она сквозь зубы. – Если Братство или констебли каким-то чудом про тебя разнюхают, обещаю: ты мигом прогуляешься под фонарями.
– Какими еще…
– Узнаешь, – перебивает она. – Строжка, мы засиделись. На выход.
– Какими еще фонарями, мать вашу!
Мой вопрос разбивается о полотно двери – и тает в спертом воздухе.
Я проснулся от крути в желудке. Не знаю, наступили ли следующие сутки или то были те же самые, но жрать хотелось и притом сильно. Казалось, желудок весь сморщился, стал не больше прошлогоднего каштана.
Однажды, в тот момент, когда я от скуки и голода ковырял трещины между кирпичей, в подвал забежал Лих. Бросив на меня косой взгляд, парень подхватил ведро самыми кончиками пальцев.
– Не воротись, – прыснул я. – Это плевки жижи, а не то, о чем ты подумал.
Лих осторожно заглянул в ведро и весь скривился.
– А ты типа… – Лих замялся. – Не ел тех мужиков?
– Нет, – я фыркнул. – Тот, в кого оборачиваюсь, не ест по-настоящему. Только играет.
– Ну и игры у него, дядя, – Лих опасливо покосился на меня. – А в кого ты оборачиваешься?
– Да черт его знает.
– На одержимого ты, если честно, не похож. Они с концами обращаются, а обратно – никак.
– Вот-вот, Лих! – я постучал пальцем по виску. – Всем бы твоим дружкам такую догадливость. Деду, бой-бабе, сестростерве – всем расскажи, что Бруг не бес. И пусть жратвы принесут.
– И типа… – парень пропустил мимо ушей мое требование трапезы. – Тебе совсем не интересно, что ты… ну, то есть «кто» ты такое?
– Наплевать абсолютно, – отрезал я. – Меньше знаешь, крепче спишь. Так на западе говорят.
– Я б не смог как ты, – Лих обнял ведро, позабыв о содержимом. – Я б к лекарю сходил… Вдруг болезнь какая. Или в храм типа… А то вдруг и такие бесы бывают?
– Да не одержимый я! – рявкнул, раздраженно прикрыв глаза. – И вынеси уже это гребаное ведро. Если можешь – на другой конец города.
– Я же того… – спохватился Лих. – Просто так спросил.
Тогда я промолчал. А когда вновь остался в камере один, долго еще сверлил взглядом стену.
Как же хочется жрать… Если Лих меняет ведро дважды в день, то сегодня третьи сутки после жмых-жижи. Если же только раз в сутки – значит, пора грызть пальцы. Хорошо хоть, в черпаке приносят воду, чуть реже – какой-то горький отвар. Да разве на нем далеко уедешь?
Замечаю, что о чем бы ни думал, куда бы ни направлял колоссальную силу мысли Бруга – всегда возвращаюсь к началу. К голоду. Если так сходят с ума, то мне не нравится.
Абажур теперь кажется похожим на апельсин. А бинты на животе напоминают вареное тесто, нарезанное толстыми полосками. В Глушоте его подавали на огромной плошке, а сверху – щедрая гора зобрятины, брызжущая соком от жаренья.
Но на моем животе «тесто» заветрилось и прибрело неаппетитный вид. Пора бы поменять, вот только никто не спешит обхаживать старину Бруга. Ну, зато брюхо больше не болит.
Вдруг слышу голоса. Затем – лязг засова. Мой рот полон слюны, а под сердцем тревожно урчит.
– Да не-е-е-ет… – протягиваю я, когда в конуру Бруга заходят двое.
Бой-баба и дед. Эти ведь даже воду не принесут!
– Просыпайся, ошибка природы, – командным голосом приветствует Табита. – Разговор есть.