Книга Пьер, или Двусмысленности - читать онлайн бесплатно, автор Герман Мелвилл. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пьер, или Двусмысленности
Пьер, или Двусмысленности
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пьер, или Двусмысленности

– Мои дорогие братья! – крикнула Люси и бросилась обнимать их.

– Мои дорогие братья и сестра! – воскликнул Пьер и обнял всех троих.

– Прошу вас убрать руки, сэр, – сказал старший из братьев, который служил корабельным гардемарином[31] последние две недели.

Младший брат немного отодвинулся и, похлопав рукой по ножу на поясе, сказав:

– Сэр, мы прибыли из Средиземноморья. Сэр, позвольте мне сказать, что это решительно неуместно! Кто вы такой, сэр?

– Я не могу объяснить – язык отнялся от радости, – объявил Пьер, весело обнимая всех снова.

– Это переходит все границы! – воскликнул старший брат, выпрастывая наружу свой воротничок, смятый объятием, и яростно его поправляя.

– Назовите себя! – бесстрашно выкрикнул младший брат.

– Тише, глупенькие, – вступила Люси, – это наш давний товарищ по детским играм, Пьер Глендиннинг.

– Пьер? Как? Пьер? – воскликнули молодые люди. – Обними-ка нас всех снова! Ты вытянулся в сажень!.. Кто бы тебя узнал? Но тогда… Люси? Люси?.. Какую роль ты играешь в этом… э-э родственном объятии?

– О, Люси ничего такого не имела в виду, – отмахнулся Пьер, – давайте-ка обнимемся еще.

Так они обнялись вновь, и в тот вечер стало официально известно, что Пьер женится на Люси.

Вслед за тем молодые моряки взяли на себя труд призадуматься как следует, хотя они вовсе не собирались заявлять это вслух, но их возмущение двусмысленным и непохвальным поведением сестры и молодого человека значительно улеглось, едва им дали понять, что влюбленные только что обручились.

III

В ту старую, добрую, ясную эпоху, когда дед Пьера жил на свете, американский джентльмен, обладающий крепким здоровьем и состоянием, вел несколько иной образ жизни, чем хлипкие джентльмены наших дней. Дед Пьера росту имел шесть футов четыре дюйма; и когда в его старом родовом особняке вспыхнул пожар, то он одним ударом ноги вышиб дубовую дверь, открыв доступ к ведрам своим черным рабам; а Пьер, частенько примеряя его военный камзол, который хранился в Седельных Лугах как семейная реликвия, видел, что карманы свисают ниже его колен и в застегнутом поясе еще достанет места свободно войти доброму бочонку виски. Как-то раз в одной ночной стычке на пустоши, еще до Войны за независимость, старый джентльмен убил двух жестоких индейцев – схватил их и бил головами друг о друга. И все это сделано джентльменом, у коего было самое мягкое сердце и самые голубые глаза на всем белом свете, который, воздавая должное патриархальным обычаям тех дней, со всею кротостью и почтением относился к домашним ларам, будучи сам седовласым; он был самый нежный супруг и самый нежный отец, самый добрый хозяин для своих рабов, он отличался редкой невозмутимостью, любил после обеда выкурить трубочку, с видом полнейшей безмятежности; он легко прощал другим их оплошности, будучи добрым христианином и благотворителем, – словом, то был безгрешный, бодрый, прямодушный, голубоглазый, святой старец, в кроткой и величавой душе коего мирно уживались лев и ягненок – по образу и подобию его Бога.

Пьер никогда не мог спокойно любоваться его прекрасным военным портретом без того, чтоб не начала его мучить печальная неутолимая жажда застать деда в живых и посмотреть на него воочию. Величественный образ кротости, что смотрел на него с того портрета, производил на чувствительного и благородного душою молодого наблюдателя впечатление, поистине неизгладимое. Ибо в его глазах тот портрет обладал божественной силою ангельских проповедей; ни дать ни взять чудотворное Евангелие, вставленное в рамку и повешенное на стену, откуда оно возвещало всем, как с Горы[32], что сей муж с портрета благороден, боговиден, преисполнен всех мыслимых совершенств, являет собою подлинный образец силы и красоты.

Так сей великий старый Пьер Глендиннинг славился великой любовью к лошадям, но не в новомодном духе, ибо никогда не был жокеем, и из всего мужского рода больше водил дружбу со своим крупным, гордым, серым жеребцом удивительно спокойного нрава, который неизменно ходил у него под седлом; он позаботился о том, чтоб ясли для его лошадей были тщательно ошкурены, словно старые разделочные доски, и сработаны из крепких кленовых бревен, а ключ от амбара с зерном висел у него в библиотеке, и никто, кроме него, не задавал корму его коням; когда же он отлучался из дому, то на плечи Мойяра, неподкупного и самого исполнительного старого негра, возлагалась сия почетная обязанность. Он говаривал, что только тот любит своих лошадей, кто задает им корму своими руками. Каждое Рождество он задавал им полную меру зерна. «Я праздную Рождество вместе с моими лошадьми», – прибавлял великий старый Пьер. Сей великий старый Пьер вставал на заре, умывался и совершал короткую прогулку на свежем воздухе, а после, воротясь в свой кабинет и будучи наконец полностью одетым, торжественно навещал конюшни, чтобы пожелать своим достопочтенным друзьям прекрасного и радостного утра. Горе Кранцу, Киту, Даву или любому другому негру-конюху, если великий старый Пьер видел хоть одну лошадь, не укрытую попоной, или хоть одну сорную травинку среди сена в яслях. Он никогда не наказывал Кранца, Кита, Дава или любого другого раба поркой – вещь неслыханная для той поры и того патриархального края, – вместо этого он не приветствовал их ласковым словом, что было большим несчастьем для них, ибо Кранц, Кит, Дав и все прочие рабы любили великого старого Пьера, как пастухи любили старого Авраама.

Чей это чинный, холеный скакун с серой гривой? Кто тот старый халдей[33], что скачет на нем по окрестностям? Это великий старый Пьер, который каждое утро, до своего завтрака, выезжает в поля на своем любимом жеребце – и не садится в седло, если сперва не испросит у того позволения. Но время летело, и к великому старому Пьеру пришла старость: он потерял свою знаменитую стать, располнел; и совесть не позволяла больше садиться в седло любимого скакуна такой могучей и грузной тушей. Вдобавок благородный жеребец тоже состарился, и трогательная задумчивость поселилась в его больших внимательных глазах. Никогда больше сыну человеческому, повторял свою клятву великий старый Пьер, не ездить на моем скакуне, никакая упряжь больше не коснется его! Каждую весну засевалось клевером отдельное поле для сего жеребца, и в середине лета траву косили и сушили, чтобы кормить его зимой самым лучшим сеном, и была назначена ему также особая мера зерна, что молотили цепом, чья рукоять однажды послужила древком для знамени в веселой стычке, когда сей старый конь подымался на дыбы перед великим старым Пьером – один махал гривой, а другой – шпагой!

Вот уже одна необходимость велит великому старому Пьеру выезжать на утреннюю прогулку, для того не седлает он более старого серого жеребца. Ему смастерили фаэтон, под стать дородному генералу, в поясе коего спряталось бы трое обычных мужчин. Удвоены, утроены крепкие кожаные S-образные хомуты для рессор экипажа; колеса огромные, как жернова, что стащили с какой-то мельницы; крытое сиденье покойное, как пуховая перина. Каждое утро из старых арочных ворот выезжает старый Пьер, да только теперь в экипаже, и везут его не одна лошадь, а две, как пузатого китайского джоша[34], что раз в год выносят из храма и влекут по улицам.

Но время все летело, и настало утро, когда в воротах не показалось фаэтона, но на всех лужайках и во дворах толпился люд, солдаты выстроились в два ряда по обе стороны подъездной аллеи; шпаги оставляли отметины на крыльце, мушкеты стреляли в звездное небо, и траурный военный марш слышен был во всех залах особняка. Великий старый Пьер отошел в мир иной, и, как подобало герою прежних битв, он умер, когда занималась заря новой войны; но прежде чем отправиться в пекло стрелять врага, его взвод разрядил мушкеты в воздух над могилой своего старого командира – в 1812 году от Рождества Христова умер великий старый Пьер. А медные барабаны, что отбивали ритм его похоронного марша, были те самые британские литавры, что когда-то напрасно выстукивали парадный марш для тридцати тысяч будущих военных узников, коих вел на верный плен известный хвастун Бейгорн[35].

На другой день старый серый жеребец отвернулся от зерна – отвернулся и гордо заржал в своем стойле. Даже доброму Мойяру он не дает себя гладить, всем своим видом выражая беспокойство; старый серый жеребец, казалось, вот-вот молвит: «Я не чую любимой руки – где великий старый Пьер? Не кормите меня и не хольте меня – где великий старый Пьер?»

Ныне он спит вечным сном подле своего хозяина: в один из дней он пал на поле, мягко свалившись с ног; и с тех самых пор великий старый Пьер и серый жеребец несутся по этому полю к вечной славе.

Но его фаэтон – подобно катафалку, увенчанному черными перьями, – оказался более долговечным, чем тот благородный груз, что он возил когда-то. И гнедые жеребцы, что возили великого старого Пьера, когда тот был жив, и, согласно его последней воле, повезли его мертвого, следуя за гордой поступью старого серого жеребца, который шел впереди них, – эти гнедые жеребцы по-прежнему жили; и пусть не они сами или их отпрыски, но в двух своих потомках от жеребцов той же породы. Ибо на землях поместья Седельные Луга и человек, и конь имели каждый свое наследие, и этим ясным утром Пьер Глендиннинг, внук великого старого Пьера, ехал вместе с Люси Тартан, сидя в фаэтоне, где его предок восседал когда-то, и правя упряжкой жеребцов, чьими прапрапрапраотцами некогда правил великий старый Пьер.

Какая гордость разрасталась в груди Пьера: силою мечты он одевал плотью лошадей-призраков, что, запряженные цугом, влекли за собой его фаэтон. «Эти кони только дышловые! – воскликнул молодой Пьер, – Выносные лошади – их потомки».

IV

Но любовь больше метила в его возможное и вероятное потомство, чем в его некогда живых, но ныне фантастических предков из прошлого. Так, румянец Пьера, вызванный фамильной гордостью, быстро приобрел более глубокий оттенок, когда нежное пламя любви к Люси больше не окрашивало его щек.

То утро было драгоценнейшей жемчужиной, что время прежде таило в своем ларце. Несказанную негу мирных наслаждений навевала красота полей и холмов. Опасное то было утро для всех влюбленных, что еще не дали своих обручальных клятв. «Откройтесь друг другу», – призывало оно. «Узрите нашу легкокрылую любовь», – щебетали птицы на деревьях; в синей дали моря моряки не пытались больше вязать свои булини[36], их руки потеряли былую сноровку; хочешь не хочешь, а любовь вьет свои любовные узлы на каждом блестящем рангоутном дереве.

О, будем же славить красоту этой земли, ее красоту и цветение и все ее радости! Первые сотворенные миры были землями вечной зимы; вторые, что появились на свет, были весенние земли; третьим и последним, и самым совершенным из всех, стал наш летний мир. В нижних сферах, скованных холодом и льдом, священники проповедуют о нашей земле, как мы – о Раю на небесах. О друзья мои, говорят они своим прихожанам, там, на земле, есть время года, что на их языке величают летом. В те поры их поля зеленеют необозримым покровом, снег и лед на время оставляют их землю; в те поры миллион чудных, ярких, благоуханных цветочных головок пудрят бессчетные травы своею пыльцой и высокие величественные древа, немые и неохватные, вздымаются ввысь, простирая свои длани и поддерживая зеленые своды над беззаботными ангелами – мужчинами и женщинами, – кои под их сенью предаются любви и дают брачные обеты, и почивают сном, и летают в мечтах, а на них благосклонно взирает с небес бессмертная чета их богов, радостное солнце и печальная луна!

О, будем же славить красоту этой земли, ее красоту и цветение, и все ее радости. Мы жили прежде и будем жить вновь, питая надежду, что на смену нашей эпохе грядут более справедливые времена, так как мы пережили не самые лучшие. Каждое новое поколение теснит демона Догму все дальше и дальше, ибо он не что иное, как проклятые путы хаоса, а мы с каждым своим следующим запретом изо всех сил тянем его назад. Пою осанну этой земле, сколь прекрасна она, будучи при том лишь передней для лучшего мира. Покинув некий Древний Египет, мы перебрались в этот новый Ханаан[37], и из этого нового Ханаана мы проложили себе путь в некую Черкесию[38]. И пусть наши мучители Нужда и Горе последовали за нами из Египта и теперь попрошайничают на улицах Ханаана, ворота Черкесии не пропустят их, и посему придется им, вместе со своим сеньором, демоном Догмой, убраться восвояси в хаос, из коего они вышли.

Любовь была первой дщерью, коя появилась на свет в Эдеме от радости и покоя, когда мир был еще молод. Тот, кто угнетен заботами, не может любить; тот, кто душою погряз в унынии, не обретет Бога. И поскольку молодость, по большей части, не ведает забот и не знает уныния, то посему с начала времен молодость принадлежит любви. Любовь может кончиться горем, и старостью, и муками, и нуждой, и всеми мыслимыми человеческими страданиями, но начинается она всегда с радости. Первый любовный вздох никогда не прозвучит раньше игривого смеха. Любовь сперва смеется, и затем только принимается вздыхать. Руки Любви подобны звенящим кимвалам[39], уста любви подобны звонкому охотничьему рогу, из коего несется живое и радостное пение при малейшем ее вздохе!

В то утро два гнедых жеребца везли смеющихся влюбленных по дороге из Седельных Лугов, что вела к холмам. Они звучали под стать друг другу – молодой мужественный тенор Пьера Глендиннинга и девический дискант Люси Тартан.

Дивная красавица, голубоглазая и златовласая, яркая блондинка, Люси создана была из тех цветов, что прежде составляли привилегию одних лишь небес. Светло-голубой, Люси, твой неизменный цвет, светло-голубой идет тебе больше всего – таковое беззаботное наставление она то и дело слышала от своей матери. С обеих сторон каждая живая изгородь Седельных Лугов окутывала Пьера запахом цветущего клевера, а от ротика и щек Люси исходило свежее благоухание, как от юной фиалки.

– Благоухание ли то цветов или твое? – кричал Пьер.

– Глаза предо мной или озера? – кричала Люси в свой черед; взгляд ее тонул в его глазах, как свет двух звезд, что достигает самого дна чистых вод карового озера[40].

Ни один рудокоп Корнуолла[41] не спускался еще столь же далеко в свои бесконечные шахты, как любовь, которая проникает взором в глубину смущенных глаз. Любовь видит на десять миллионов морских саженей вглубь, вплоть до слепящего блеска жемчугов на дне. Наши глаза служат любви магическими зеркалами, в которых все, что не от мира сего, предстает в истинном свете. В пучинах морских не наберется столько рыбы, сколько можно насчитать образов любимого человека, что запоминают глаза влюбленного. Там, в тех дивных водах, ходит сказочная летучая рыба-глаз, которая порой парит над волнами, переполняемая радостью, и тогда ее влажные плавники дарят влагу щекам влюбленных. Глаза любви – сама святость, где сокрыты все тайны на свете; когда же любящие встречаются взглядами, то постигают секреты мироздания, и каждый, чувствуя непередаваемый трепет, понимает, что любовь есть Бог всего сущего. Те мужчины и женщины, что не любили никогда, что никогда не смотрели в глаза своим любимым, тем не дано постичь самую прекрасную и великую религию на свете. Любовь – вот Евангелие, что завещано человечеству Творцом его и Спасителем; книга на розовых лепестках, чей переплет сплетен из фиалок, и оттиски букв сделаны клювами щебечущих птиц, а чернилами стал золотистый сок лепестков лилий.

Нескончаемы повести, что толкуют нам о любви. Нет ни времени, ни места, чтобы пересказать историю любви. Всё то, что доставляет наслаждение взгляду, вкусу, чувству или слуху, – все произвела на свет любовь; и нет ничего, что было бы ею не создано. Не любовь нагромоздила арктические льды, но любовь всегда их побеждала. Скажите, разве эту землю каждый день, каждый час не покидают дикие звери? Где теперь волки, что некогда обитали в Британии? Где теперь в Вирджинии пантеры и леопарды? О, любовь повсюду занята делом. Любовь везде найдет своих моравских братьев[42]. Нет ни единого пропагандиста, что желал бы кого-то полюбить. Южный ветер шепчет мотивы брачных песен варварскому северу, а на далеком побережье на другом конце света спокойный западный ветер напевает любовные песни строгому востоку.

Вся наша Земля – нареченная любви; и демон Догма напрасно воет, силясь помешать заключению сего брачного союза. Для чего еще наш мир на экваторе одевается такой пышной зеленью, как не для того, чтоб в этих богатых одеяниях отправиться к венцу? И для чего в деревнях велит он цвести апельсиновым деревьям и лилиям, как не для того, чтоб все юноши и девушки влюблялись и заключали браки? Ибо на каждой свадьбе, где венчают настоящих влюбленных, гремит праздничный марш всемирной любви. Всех тех невест нарекут подружками любви на ее грядущем грандиозном венчании с нашим миром. Так любовь соблазняет нас на все лады; где найдется такой юноша, что устоит, когда его глазам откроются прелести обворожительной земной красавицы? Куда бы ни направилась красавица, там тотчас же развернется Азия со всем шумом и роскошью ее восточных базаров. Небеса не даровали Италии ни той красоты, что отличает девушку-янки, ни своего благословения на ее любовные союзы на земле. Лотарио[43] от ангелов не спускались разве на землю, чтобы вкусить любви смертных женщин и узреть их красоту? И это в то время, пока их глупцы братья сокрушались о том самом Эдеме, что те добровольно покинули? Да, те завистливые ангелы и впрямь покинули небо навеки и переселились на землю, а к чему эмигрировать, если не ради того, чтоб достичь еще больших высот?

Любовь – величайший в мире спаситель и чародей, а все красавицы служат ей верой и правдой милыми эмиссарами, коим любовь дарует столь пленительную убедительность, что ни один юноша не в силах их отвергнуть. Каждому молодому человеку выбор его же сердца кажется непостижимым, как ведьма, коя, сосредоточенно сплетая воедино десять тысяч заклинаний и циклических чар, все кружит да кружит вокруг него, куда ни поверни: бормочет слова, полные загадочного смысла, и заставляет всех подземных духов и гномов предстать перед ним, и истребляет всех наяд в море, качаясь на волнах близ него, и посему, благодаря этой любви, тайны множатся с каждым новым вздохом – чему же тогда удивляться, что любовь стала гласом всего таинственного?

V

И в то самое утро Пьер вел себя очень таинственно – правда, не постоянно – и то и дело прерывал молчание крайне таинственных пауз бурными всплесками неудержимой веселости. Он казался разом и бойким фокусником и едва ли не пройдохой. Халдейские[44] импровизации он изливал в торопливых Золотых Стихах[45], где приправой служили насмешливая острота и красное словцо. А восхищенные взгляды Люси и вовсе его окрыляли. Не заботясь о том, куда несут их лошади, он прижимал к себе Люси двумя руками и, словно сицилийский ныряльщик за жемчугом, погружался на дно Адриатики[46] ее глаз, вынося на берег королевские кубки, до краев полные радости. Все волны, что плясали в глазах Люси, казались ему волнами безграничного ликования. И как если б на самом деле, подобно настоящим морям, они и впрямь уловили отраженное сияние чистого, безоблачного утра; в глазах Люси, казалось, сверкало все лазурное великолепие того утра, что вставало над миром, и вся притягательная непостижимость небес. И несомненно, голубые глаза женщины, как и море, немало подвержены влиянию климата. Только на вольном воздухе в самый дивный летний день увидите вы их ультрамарин – текучий лазурит. Вот когда Пьер разразился каким-то торжествующим, радостным криком; и полосатые тигры его карих глаз хлестали себя по бокам хвостами и метались в своих клетках, обуреваемые свирепой радостью. Люси отпрянула от него в избытке любви, ибо высочайшая вершина любви – страх и любопытство.

Вскоре быстрые лошади примчали сих прекрасных бога и богиню в лесистые холмы, что казались голубыми издали и теперь обернулись разноцветной тенистой сенью леса, который стал пред ними, словно древние стены Вавилона, заросшие зеленью, где здесь и там, рассеянные через равные промежутки, вершины холмов казались стенными башнями, а сосновые купы на тех вершинах были словно высокие лучники и могучие бдительные часовые прославленного Вавилона, Города Дневного Солнца[47]. Глотнув чистого воздуха с холмов, лошади, что неслись галопом, заржали в ликовании; комья земли так и летели из-под их копыт. Чуяли они, как их подгоняют радость и упоительный восторг самого дня, ибо день был пьян неисчерпаемой радостью, а из небесной дали до вас доносилось ржание скакунов, что везли колесницу солнца и роняли вниз клочки пены, что ложилась на холмы кудрявым туманом.

В низменностях туманы таяли медленно, с неохотой оставляя столь прекрасные луга. На тех зеленых склонах Пьер брался за поводья и направлял своих жеребцов, и вскоре юная чета уже сидела на уступе, обводя взором голубые дали, все рощи да озера, волнистые поля кукурузы на горных равнинах, и зеленые моря полевицы в низинах, и узкие топи, что выделялись ярчайшей зеленью, указывая, где самые цветущие воды нашей земли проложили свои извилистые протоки; так испокон веков благодать божия чаще всего стучалась в скромные хижины у подножия холмов, и учила сердца простых смертных цвести и радоваться, и обходила стороной замки богачей на взгорье, оставляя тех во власти скуки и одиночества.

Но горе, а не радость – наш великий учитель; и малая толика житейского благоразумия отозвала Пьера прочь с того уступа. Сжимая руку Люси в своей и ощущая – ощущая с нежностью – ее слабый жар, он имел вид человека, коему доверили быть звеном в цепи сообщений, коими обмениваются меж собою летние молнии; его то и дело охватывала сладостная дрожь, и он уж заранее предвкушал те наслаждения, что ближе всего к божественным из всех земных.

И вот он валится в траву, смотря немигающим взглядом в глаза Люси:

– Ты – мой свод небесный, Люси, и я лежу здесь, твой король-пастух, наблюдая, как новые звезды загораются в твоих глазах. Ха! Я вижу восход Венеры. А тут вижу новую планету и, наконец, бескрайнюю туманность, усеянную звездами, как если б тебя затмил некий сверкающий таинственный образ.

Почему Люси не внемлет тем бредням, которыми говорит его поэтическая любовь? Почему она смотрит в землю и так дрожит, почему ее опущенные долу глаза полны слез и струятся теплым дождем? Вся радость исчезла из глаз Люси, и видно, как ее губы дрожат.

– Ах! ты слишком горяч и нетерпелив, Пьер!

– Нет, это ты – апрель, что чересчур дождлив и переменчив![48] Разве не знаешь ты, что вслед за дождливым и переменчивым апрелем приходит веселая, не терпящая возражений и бесслезная радость июня? И этот, Люси, этот день должен стать твоим июнем, даже земным?

– Ах, Пьер! То для меня еще не июнь. Но скажи, разве все цветы июня не распустились благодаря теплым апрельским дождям?

– Да, любовь моя! Но наш дождь льет сильней – все сильней и сильней, – такие дожди длятся дольше, чем положено апрельским, и никак не вяжутся с июнем.

– Июнь! Июнь!.. Невестин месяц лета… ты на земле сменяешь весну с ее любезными забавами… мой июнь, мой июнь уже скоро настанет!

– О! еще как настанет, но только по всем правилам; тот будет хорош, как настанет, и лучше.

– Тогда не проси цветения от закрытого бутона, пока его еще питают апрельские дожди, ведь, если он раскроется до времени, разве его лепестки не опадут прежде, чем июнь их коснется? Ты сможешь дать клятву, Пьер?

– Я чую в себе стойкость бессмертных ангелов, что берегут нашу священнейшую любовь, и клянусь в том всеми вечными и неисчерпаемыми радостями, что посещают мечты женщин в этой земной обители грез. Господь даровал тебе вечное блаженство, а мне – бесспорное обладание тобою и им, ибо таково мое неотъемлемое право… Разве я говорю вздор? Взгляни на меня, Люси, запомни мои слова, любимая.

– Ты юн, и хорош собою, и силен, и наделен пылким мужеством, Пьер, и твое храброе сердце никогда не знало страха… но…

– Но что?

– Ах, мой ненаглядный Пьер!

– Поцелуями я выпью этот секрет из твоих уст!.. Но так что же?

– Давай скорее вернемся домой, Пьер. Какая-то необъяснимая тоска, странная слабость давит мне на грудь. Меня мучит предчувствие, что впереди нас ждет вечный мрак. Поведай мне вновь про ту двойницу[49], Пьер, про то таинственное призрачное лицо, что, как ты мне сказал когда-то, трижды являлось тебе, а ты пытался бежать, и все безуспешно. Как голубеют небеса, о, как сладок воздух, Пьер… но поведай мне историю двойницы – у нее темные блестящие глаза, мрачное молящее лицо, по которому всегда разлита загадочная бледность и которое всякий раз от тебя отворачивается. Ах, Пьер, порой я думаю – не выйти мне никогда за моего ненаглядного Пьера, пока не разведаю тайну этой двойницы. Скажи мне, скажи мне, Пьер, кто сей упорный василиск с неподвижными глазами, пылающими мрачностью, кто эта двойница, что сейчас предстала предо мною.

– Приворожила! Тебя приворожила! Будь проклят час, когда я поступал, повинуясь мысли, что в любви нет никаких тайн! Мне не следовало вовсе заводить речь о той двойнице, Люси. Я и так довольно открылся тебе. О, всего и любовь никогда не должна знать!