
Дверь открылась, и Сергей вошёл внутрь. Камера, или, как здесь говорили, «хата», была рассчитана на восемнадцать человек. Свободной оказалась одна «шконка» — справа от двери, на втором ярусе. Галкин бросил на неё всё выданное имущество и коротко поздоровался с сидельцами, стараясь вложить в этот жест ровно столько уважения, сколько позволяли обстоятельства: не заискивание, но и не вызов. После недружных приветствий Сергей осмотрелся. Взгляд скользнул по камере, цепляясь за детали, будто они могли подсказать, чего ждать дальше. Слева от входа, за занавеской, на первом ярусе двухэтажной кровати развалился здоровый чеченец. «В нашей милиции они вроде не служат», — машинально отметил про себя Галкин, и эта мысль на секунду показалась ему странно важной, как будто принадлежность к какой‑то системе могла хоть что‑то значить здесь, за решёткой.
На втором ярусе, справа, сидели двое мужиков, раздетые до пояса, их тела были густо разрисованы тюремными наколками. Слева, наверху, лежал одноглазый инвалид. Рядом устроился пацан — явно малолетка, лет пятнадцати, с лицом, ещё не успевшим обрасти той жёсткой маской, которую рано или поздно надевают все, кто надолго задерживается в таких местах. «Общаковая, или, как тут говорят, „чёрная хата“. Значит, хотят сначала попрессовать, припугнуть», — подумал Сергей и внутренне подобрался, готовясь к худшему. Тем временем из‑за занавески, с первого яруса, от самого окна, вылез довольно полный сиделец лет тридцати. Он, почему‑то сразу показался Галкину «опущенным». Может, из‑за этих чересчур плавных движений, а может, из‑за нагловатого, дерзкого взгляда, который будто бросал вызов всему миру. Сергей недоумевал: как «опущенный» мог занимать почётное место у окна, да ещё и на нижнем ярусе? По его представлениям, таким полагалось держаться в тени, где‑нибудь под шконкой.
И именно этот толстяк первым подал голос:
— Кто ты, откуда и кем работаешь?
Галкин спокойно назвал свои данные, место жительства и сказал, что работает юристом.
— А до этого кем? — не унимался «скользкий» тип.
— Не скажу! — твёрдо отрезал Сергей.
Эта короткая фраза повисла в воздухе, придав обычному вопросу какое‑то особое, почти ритуальное значение. Все взгляды в камере сошлись на нём, и напряжение стало почти осязаемым, тяжёлым, как сырой туман.
Нервы у Галкина не выдержали этой тягучей паузы. Резким движением он разорвал на себе рубашку, встал в боевую стойку и, обведя взглядом сокамерников, выкрикнул с вызовом:
— Подходи по одному, у кого есть ко мне вопросы — всем отвечу!
— Каратист, что ли? — подал голос чеченец, не меняя расслабленной позы.
— Подойди и узнаешь! — рявкнул в ответ Сергей.
Чеченец чуть приподнялся, прищурился, а потом вдруг усмехнулся:
— К нам до тебя заходил один каратист… Вон, на ограде висит, прибитый гвоздиком.
Галкин перевёл взгляд туда, куда указывал мужчина, и увидел на стене часть копчёной грудной клетки барана. В камере раздался смех, не злой, а какой‑то усталый, будто люди смеялись не над ним, а над самой нелепостью ситуации. Чеченец примирительно махнул рукой:
— Красиво зашёл. Теперь успокойся и привыкай к тюремной жизни.
Так Сергей познакомился с Шарипом — бывшим следователем милиции. Оказалось, камера всё‑таки была «ментовской», как её называли заключённые. Те, у кого на теле цвели тюремные узоры, «гостили» в СИЗО не первый раз. Одноглазый оказался в прошлом военнослужащим, а малолетку избили в другой камере, и его перевели сюда, к бывшим правоохранителям, словно в какое‑то странное убежище. Успокоившись, Галкин снова принялся изучать своё временное жилище — теперь уже не как потенциальное поле боя, а как место, где придётся жить. Посередине стоял стол для приёма пищи, рассчитанный человек на десять‑двенадцать. По обе стороны от него тянулись металлические лавки, сверху на них были прикреплены доски. Ножки этой немудрёной мебели намертво вмуровали в пол.
Вдоль стен, вплотную друг к другу, выстроились двухъярусные металлические кровати, основания которых тоже забетонировали. Здесь ничто не могло послужить ударным орудием в случае конфликта — всё продумано так, чтобы человек чувствовал себя лишённым даже этой призрачной возможности постоять за себя. В углу, огороженный грязными занавесками, находился туалет, похожий на кабинку в старом общественном туалете. Рядом — кран с водой и раковина. Два окна с толстыми решётками изредка приоткрывали для проветривания, но амбре всё равно держался стойкий: смесь табачного дыма и запаха не очень чистых мужских тел.
Но больше всего Сергея поразили сквозные дыры в толстых стенах между камерами — через них при желании можно было свободно просунуть руку. Здесь их называли «кабурами», с ударением на первом слоге. Через эти отверстия круглосуточно шла своя, тайная жизнь: передавали записки — «малявы» — и продукты: чай, сахар, конфеты, хлеб. Записки тщательно запечатывали в целлофан с помощью спичек — получался аккуратный прямоугольник пять на один сантиметр. Прямо на плёнке шариковой ручкой писали адрес: номер камеры и «погоняло» получателя, а снизу — камеру отправителя.
Для продуктов шили специальные мешочки — «маслы», примерно двадцать на семь сантиметров. На ткани тоже выводили адреса, а при повторном использовании ненужное просто зачёркивали и вписывали новые координаты. Глядя на эту налаженную систему, Галкин поймал себя на горькой усмешке. Когда он работал в уголовном розыске, ему и в голову не приходило, что в СИЗО можно так легко и непринуждённо согласовывать защиту подельникам — людям, проходившим по одному уголовному делу. Система, которую он когда‑то пытался ломать снаружи, изнутри оказалась куда хитрее и живучее, чем он мог себе представить.
В каждой камере среди сидельцев сам собой, без чьего‑либо приказа сверху, выбирался старший — «смотрящий». Решение принимали сами зэки, и это являлось не формальностью, а своего рода неписаным голосованием уважения. Как правило, «смотрящим» становился тот, чьё слово в этих стенах имело вес, а авторитет не нуждался в доказательствах. Он следил за порядком, гасил зарождающиеся конфликты, назначал дежурных на сутки, распределял обязанности по питанию и присматривал за «дорожниками» — теми, кто обеспечивал бесперебойную работу тюремной почты. В «хате» № 38 «смотрящим» был Шарип — бывший чемпион Чечни по каратэ. Авторитет Шарипа держался не на крике и кулаках, а на спокойной уверенности — её хватало, чтобы к нему прислушивались».
Питались в камере с «общака»: все передачи с воли сдавались назначенному человеку, который отвечал за справедливое распределение продуктов. Правда, каждому дозволялось оставить себе немного сигарет и конфет — так сказать, неприкосновенный личный запас. С «общака» всё делилось поровну, хотя передачи приходили далеко не всем, и потому досыта не наедался никто. Тюремная баланда, которую регулярно привозили «баландеры», оказалась настолько безнадёжно пресной и невкусной, что даже мысль о ней вызывала лёгкое отвращение. Пару раз Галкин попробовал её, скорее из любопытства, чем по нужде, но быстро понял: с его хронической язвой такие гастрономические эксперименты сродни игре в русскую рулетку. Желудок тут же давал о себе знать, напоминая, что здесь даже еда умеет быть строгой.
Ещё Сергей не сразу, но приметил странную привычку: то один, то другой сиделец подходил к баночке, стоявшей на тумбочке возле одной из шконок, и тщательно намазывал тело какой‑то мазью.
— А это что? — спросил он у Шарипа.
— Узнаешь сам, — лаконично ответил тот, не считая нужным вдаваться в подробности.
И правда, вскоре Сергей узнал. Начало чесаться так, что удержаться почти невозможно, и от ногтей на коже оставались тонкие кровавые царапины. По всему телу чётко проступали две маленькие точки — будто кто‑то нарочно метил каждого, кто переступал порог этого места. Галкин тоже потянулся к спасительной баночке. «Зато теперь неделю нельзя будет нормально помыться, не говоря уж про бассейн», — с горькой ухмылкой подумал он. В таких местах инфекция распространялась стремительно, как огонь по сухой траве: заболел один — вскоре начинали чесаться все. Избежать этого практически невозможно, и оставалось только принимать правила игры.
Подъём по расписанию в шесть утра, но в СИЗО № 1 режим держался скорее для вида: на деле многие спали до восьми, пользуясь негласной поблажкой. Потом — туалет, утренняя проверка. Во время неё всех арестованных выводили в коридор, кроме дежурного. Несколько офицеров из разных подразделений выслушивали просьбы, жалобы и пожелания сидельцев — будто вели короткий, формальный приём граждан, где каждому отводилось не больше минуты. Затем всех возвращали обратно в «хату», и комиссия двигалась дальше, к следующей камере.
До обеда или сразу после него сотрудники по камерам выводили зэков на прогулку в тюремный дворик. Ходили не все — только те, кто сам хотел. Дворики оказались прямоугольными, обнесёнными кирпичными стенами, выходило примерно четыре на два метра. Сверху вместо крыши — решётка, сквозь которую виднелся кусочек неба. Наверное, именно отсюда и пошло выражение «небо в клеточку»: оно здесь хоть и настоящее, но всё равно оставалось за решёткой. Обычно сидельцы просто стояли и курили, будто пытались выдымить из себя эту тягучую, однообразную тоску.
Но Галкин в углу, стараясь никому не мешать, отрабатывал удары: ногами — по стене, руками — по воздуху, словно сражался с невидимым противником. В противоположном углу тем же самым занимался Шарип. Как он смотрелся со стороны, Сергея не волновало: каждый здесь имел право на свой способ держать себя в тонусе. Однажды сокамерники, устав от будничной монотонности, настойчиво попросили обоих каратистов показать настоящий бой. Чеченец и Сергей сошлись в спарринге, но, разумеется, не в полную силу — об этом они честно договорились ещё до начала. Даже этого хватило, чтобы авторитет обоих в глазах сидельцев заметно укрепился. В мире, где уважение зарабатывается не словами, а делом, такой поединок становился своего рода печатью признания.
Реальная радость в следственном изоляторе одна — баня. И пусть по сути это была самая обычная душевая с восемью‑десятью лейками, для зэков она становилась почти праздником. Тут имелись и лавки, и тазики, и даже хозяйственное мыло — его выдавали небольшими кусочками, будто отмеряли счастье по граммам. А возле бани располагалась единственная в СИЗО большая площадка на свежем воздухе, где над головой не виднелась решётка. Пара клумб с цветами, обычная трава вдоль асфальтовых дорожек… К октябрю вся эта зелень уже заметно увядала, и от летней яркости оставались лишь блёклые, приглушённые краски. Но для тех, кто двадцать четыре часа в сутки видел перед собой только толстые каменные стены, выкрашенные в унылые тона, даже эта скромная картина являлась отрадой — словно глоток воздуха, который давно уже казался забытым. На помывку водили строго по графику — раз в неделю. Никто её не пропускал… если, конечно, не боролся с чесоткой: в такие дни баня теряла свою притягательность. Некоторые сидельцы устраивали здесь стирку личного белья и одежды. Правда, вещи можно сдать и в тюремную прачечную: грязное забирали, чистое возвращали — те же «баландеры», что развозили еду.
Порядок в изоляторе держался не только на сотрудниках, но и на самих зэках. В каждой камере имелся свой «смотрящий», а над ними стояли «смотрящие» за левым и правым крылом корпуса, затем — старший по корпусу, а на самой вершине этой негласной пирамиды — «смотрящий» по тюрьме. Он, вольно или невольно, постоянно поддерживал связь с администрацией. Большинство споров и конфликтов между сидельцами решали не офицеры, а авторитетные люди из числа самих арестованных. Тех, кто нарушал «общаковый» порядок, то есть шёл против «понятий», наказывали тоже они — иногда и физически. Существовала и своя иерархия «хат». Самые уважаемые — обычные «чёрные хаты», где сидели «простые» люди: таких в изоляторе около девяноста процентов. Ниже шли «ментовские» камеры — для бывших сотрудников правоохранительных органов. Ещё ниже — камеры «баландеров», затем — отдельные помещения для выявленных «стукачей», а в самом низу этого «табеля о рангах» находились камеры опущенных.
Если кто‑то из сотрудников грубо нарушал негласные договорённости, «смотрящий» по тюрьме мог объявить общий бунт. Тогда все зэки начинали стучать в двери — ногами, руками, посудой, — и поднимали такой крик, что шум стоял даже ночью. Подобные недоразумения обычно улаживались через переговоры: старший офицер СИЗО и «смотрящий» по тюрьме находили компромисс, и порядок восстанавливался. Время от времени в тюрьме проводились обыски. По правилам, сидельцев должны были выводить в коридор вместе с матрацами, бельём и одеждой, а камеру переворачивать «вверх дном». Но на практике в Ивановском изоляторе тех лет всё выглядело иначе: в коридор выходили только самые законопослушные, остальные оставались на месте. Их обыскивали небрежно, на скорую руку. Это одна из тех негласных договорённостей, которые делали жизнь в неволе хоть чуточку предсказуемой.
Из развлечений в «хате» имелись шахматы, шашки и домино. Игральные карты находились под жёстким запретом. При СИЗО работала библиотека: можно взять книгу и попытаться уйти в чужой мир, пусть и на несколько часов. Телевизоров тогда в камерах не имелось, зато радио работало практически от подъёма до отбоя. Выключать его никто даже не пытался. Особенно любили передачу «Облака» — она создавалась специально для зэков и про зэков, про жизнь в неволе, и в её интонациях каждый узнавал что‑то своё. Как‑то Шарип предложил Галкину сыграть в «шахматишки». О первом разряде своего оппонента он тогда и не подозревал.
Первые партии Сергей отдал почти без боя — чтобы не смущать, не давить авторитетом. Но потом расслабился, начал играть в полную силу — и кавказец, проиграв несколько раз подряд, вдруг вспыхнул, вышел из себя и в сердцах разбросал пластмассовые фигуры по камере. Некоторые из них при этом сломались. Когда первый гнев схлынул, Шарип молча собрал фигурки с пола, кое‑как склеил их с помощью спичек — и игра началась сначала. В этом нелепом, почти детском жесте просматривалось, что‑то чисто человеческое: желание вернуть хоть маленький кусочек порядка в мир, где всё постоянно рассыпалось.
Просидев неделю в этом «весёлом заведении», Сергей подал заявление в районный суд с просьбой изменить меру пресечения на подписку о невыезде. Формулировал он это почти по-домашнему: мол, соскучился по дому, надоело бесцельно коротать дни, да и само преступление, если разобраться, вышло совсем незначительным. Чтобы придать своим словам больше веса, Галкин на всякий случай объявил бессрочную голодовку. В его представлении такая акция должна была всерьёз встревожить следственные органы и подтолкнуть их к нужным решениям. Но даже чтобы официально зафиксировать голодовку, требовалось отдельное заявление на имя начальника СИЗО.
После этого арестанту давали двое суток на раздумья — он оставался в общей камере, но пищу не принимал. Для девяноста процентов сидельцев это испытание оказывалось непосильным: уже через день-другой нервы сдавали, и человек отказывался от своих намерений. Но если человек по характеру упрям и не менял решения, его переводили из «хаты» в одиночный карцер. Перед этим обязательно взвешивали на весах у фельдшера, измеряли давление и пульс, интересовались самочувствием. Галкин решил идти до конца — и впервые познакомился с карцером. Карцерные камеры оказались полуподвальными: по самое окно они уходили под землю, и оттого в них всегда держались холод и сырость, не зависящие от времени года. Внутри помещение небольшое — примерно четыре на полтора метра. Дверь ставили двойную, а с внутренней стороны во весь проём шла решётка. Над ней круглосуточно горела тусклая лампочка, будто специально для того, чтобы не оставалось ни одного тёмного угла.
Слева от входа находился туалет городского типа, без каких‑либо занавесок: он должен просматриваться в любой момент через глазок в двери. В ней же имелось ещё и специальное окошко — «кормяк», через которое подавали еду. Обычно оно всегда закрыто и открывалось только «баландерами» со стороны коридора. Справа стоял крошечный круглый столик для приёма пищи — без табуреток и лавок, так что есть, приходилось стоя. Но Галкину эти неудобства казались мелочью: он твёрдо собирался голодать. У левой стены к кирпичу намертво приделан деревянный лежак. В шесть утра подъём сопровождался негромким лязгом: с помощью специального приспособления спальное место поднимали и пристегивали к стене. Днём сидеть или лежать абсолютно негде — таков порядок для тех, кто попал сюда за нарушение режима. Голодающим «шконку» не убирали, но забирали матрац и бельё: пусть хоть на голых досках, но человек мог прилечь.
На небольшом оконце стояла толстая решётка, а вместо стекла натянута целлофановая плёнка — чтобы никто от тоски не смог пораниться. Под окном находился кран для воды, но открывали его только «попкари» и снаружи, сразу после подъёма и перед отбоем — в двадцать два часа. Ни тетрадей, ни ручек, ни радио — ничего, что могло бы хоть как‑то скрасить одиночество, здесь не полагалось. Казалось, что время в карцере не просто замедлялось, а вовсе останавливалось, застывая в этой сырой неподвижности. Для клаустрофобии Галкина местечко и правда, оказалось в самый раз. Но Сергей не собирался сдаваться без боя даже здесь. Он придумал себе простое развлечение: с закрытыми глазами пройти от двери к окну, потом помахать руками по воздуху, словно отрабатывая боксёрские удары. Затем — разворот и путь обратно к двери, где он тренировал удары ногами, опять же по воздуху.
Это нехитрое занятие хоть как-то убивало время и заодно согревало в промозглом холоде камеры. Обычно в карцере запрещалось оставаться в своей одежде, но из-за холодов и чтобы избежать обморожений, Галкину разрешили взять с собой даже верхнюю одежду и шапочку. Когда придуманные упражнения надоедали, он просто садился на «шконку» и начинал перебирать в памяти эпизоды своей жизни, старательно выискивая среди них хоть что-то смешное. Эти воспоминания, пусть и не всегда весёлые, скрашивали серые будни узника и заставляли время течь чуть быстрее.
…5 октября 1983 года все опера уголовного розыска отмечали профессиональный праздник в ресторане «Волга» возле главпочтамта. Выпили, конечно, но в меру — без потери человеческого облика. В самом заведении обошлось без конфликтов, и это Сергея искренне радовало: драк без серьёзной причины он никогда не любил. Около шести вечера Галкин вместе с коллегой Володей Панкратовым уже стоял на остановке «Главпочтамт». В те милицейские годы Сергей обожал носить светлый плащ и такую же шляпу с широкими полями — в этом был свой стиль, почти элегантность посреди будничной суеты.
Напротив них стоял абсолютно трезвый парень лет двадцати пяти, среднего роста и телосложения. Он внимательно, даже чересчур пристально, наблюдал за милиционерами. И вдруг, не сказав ни слова, подошёл к Сергею и резко ударил по его шляпе. Та слетела с головы и упала прямо в большую лужу на дороге. Мотив такого поступка с точки зрения здравого смысла объяснить было почти невозможно. Может я выглядел вызывающе? Реакция сыщика оказалась мгновенной и отточенной: незнакомец рухнул без сознания рядом со злополучной шляпой. Опера сели в подошедший автобус, не дожидаясь, когда тот очнётся. Даже шляпу пришлось оставить — пусть себе плывёт по водной глади, как маленький символ нелепой случайности. «И всё-таки эта история не очень смешная», — с грустью подумал сиделец, глядя в сторону окна, за которым осталась свобода и его прошлая жизнь.
… Днём полагалась часовая прогулка в обычном тюремном дворике. Только гулял Сергей в одиночестве. Впрочем, даже здесь не было настоящей тишины: все дворики, как и стены внутри СИЗО, имели пробитые отверстия — те самые «кабуры». При желании через них вполне можно было перекинуться парой слов с соседями, но Галкину обычно оказывалось не до разговоров. Во время этих коротких выходов на воздух, несмотря на голодовку, юрист не отказывался от своей привычной тренировки. Пусть над головой решётка, пусть небо казалось узким и чужим — движение оставалось его способом держаться.
Судя по весам у фельдшера, к которому его водили раз в два‑три дня, от такого образа жизни он таял, словно снеговик под весенним солнцем. Если забегать вперёд: за семнадцать дней в карцере он потерял шестнадцать килограммов живого веса. Для стороннего наблюдателя такая перемена оказалась бы слишком заметна — будто из человека просто вытянули силу и объём, оставив лишь упрямую твёрдость характера. Перед сном, чтобы хоть как‑то согреться под одеялом, которое в тюремном обиходе насмешливо звали «мехом бразильской обезьяны», Галкин снова принимался за упражнения.
Только теперь специфика была иной: в узком каземате приходилось приноравливаться к тесноте, учиться наносить удары так, чтобы не врезаться в стену. Потом он ложился прямо в одежде, не снимая даже спортивной шапочки, на жёсткие нары, накрывался тонким покрывалом и пытался уснуть. Но через три‑четыре часа, а то и раньше, холод будил его снова. И всё повторялось: несколько минут энергичных махов руками и ногами, чтобы накопить немного тепла, и снова под одеяло — на следующие три‑четыре часа.
Однажды ночью, примерно в три часа, Сергей поднялся с нар и привычно начал свою согревающую тренировку. По мере того как тело разогревалось, он снимал с себя часть одежды, чтобы потом быстро надеть её обратно и юркнуть под одеяло. В тот раз он так увлёкся, что стал сопровождать удары громкими выдохами. Эти резкие звуки услышал дежурный сотрудник. Он приоткрыл «кормяк» и увидел Сергея — голого по пояс, стремительно и резко наносящего удары по воздуху.
— «Крыша» от карцера поехала? — растерянно спросил он.
— Да нет, просто спать сильно хочется, — спокойно ответил юрист.
Понял ли его дежурный, осталось загадкой, но больше он Галкина не беспокоил.
Наконец настал день рассмотрения вопроса о мере пресечения в Октябрьском районном суде. Сергей столько раз прокручивал в голове своё выступление, подбирал слова, выстраивал аргументы, что речь казалась ему безупречной. Но слушать его никто не стал. Заседание длилось, не более восьми минут и оказалось настолько формальным, что после него в душе осталась лишь глухая пустота. «Таких безразличных людей, как эти судьи, видимо, выращивают в парниках, а не рожают», — горько подумал он. Но повлиять на эту систему, сломать её или хотя бы слегка прогнуть не мог ни Галкин, ни кто‑либо другой. Оставалось только смириться.
Продолжать голодовку дальше не имело смысла. А прекратить её оказалось на удивление просто: достаточно нажать на кнопку вызова дежурного, которая имелась в каждой камере. Затем сообщить «попкарю» о том, что добровольное истязание организма окончено. Через пять‑десять минут конвойный возвращал «страдальца» в ту самую «хату», откуда его и увели в карцер. Когда Галкин вернулся в камеру № 38, на несколько минут в помещении повисла полная тишина. Его изменившийся вид — сильно похудевший, осунувшийся, но по‑прежнему прямой — произвёл впечатление даже на самых чёрствых. Шарип молча сварил компот из кураги и весь отдал Сергею — чтобы тот мог плавно выйти из голодовки. Двое суток Галкин пил только этот компот, не прикасаясь к твёрдой пище. Потом, согласно всем правилам, можно переходить на лёгкие овощные салаты. Но где их взять в тюремных условиях? А вскоре у Сергея вновь открылась хроническая язва. Боли были сильными, но жаловаться на них некому — да и бесполезно. У каждого здесь обитала своя беда, и каждый справлялся с ней как умел.
Однажды к юристу подошёл один из сидельцев — тот самый, густо разрисованный наколками, из Тейкова, почти земляк Сергея. Звали его Михаил. Он хотел прямо в изоляторе расписаться со своей любимой женщиной. История у него до боли знакомая и оттого особенно горькая: арестовали за то, что приревновал её к какому‑то мужчине и ударил того ножом в грудь. Потерпевший умер ещё до приезда скорой. А предыдущая судимость, по словам Михаила, случилась ровно по той же причине — только женщина тогда была другая. Срок он отбыл в Нижнем Тагиле полностью, «от звонка до звонка», все десять лет. И вот опять…
Галкин, не раздумывая, посоветовал ему отказаться от регистрации брака до отбытия нового срока.
— Почему? — прямо спросил Михаил, будто ждал хоть какого‑то оправдания своим надеждам.
Юристу бы промолчать, уйти от разговора, но он ответил честно, без смягчений:
— А что ты сделаешь, если жена тебе изменит? Убьёшь обоих?
— Именно так и поступлю! — без тени сомнения бросил Михаил.
— Тогда подумай сам. Ты получишь большой срок, а жена будет скучать. У подруг то день рождения, то другие праздники. Выпьют немного — а пьяная женщина своему телу не хозяйка. Ты же сам знаешь, как это бывает. Ждать она тебя будет лет восемь, а то и десять?
Михаил замер, будто впервые услышал эти слова не как упрёк, а как холодную арифметику судьбы.