
Со стороны, наверное, это выглядело почти комично: взрослый мужчина, бывший оперативник, мастер боевых искусств, вынужден нажимать на кнопку вызова дежурного… носом. Хорошо ещё, что она находилась на подходящей высоте, а не где-нибудь под потолком. «Кормяк» приоткрылся, и дежурный буднично спросил:
— Что надо?
— Снимите с меня наручники. Идёт уже третий час, у меня болит плечо, — спокойно, но твёрдо произнёс Сергей.
— Перебьёшься, — рявкнул «попкарь» (так между собой зэки называли сотрудников СИЗО), и «кормяк» снова закрылся.
«Не зря в тюрьме говорят: не верь, не бойся, не проси», — горько усмехнулся про себя Галкин.
Прошло ещё больше часа. Он снова вызвал дежурного — на этот раз настойчивее. Ответ оказался тем же. Ещё шестьдесят минут — и Сергей нажал кнопку в третий раз. Но теперь не просил. Он ставил ультиматум:
— Если сейчас же не снимете наручники, я вынесу дверь ногой.
— Валяй, — равнодушно бросил дежурный, и «кормяк» закрылся.
На этом мирные переговоры закончились.
Каратист принял боевую стойку. Удар ёко‑гэри требует точности и силы, а когда руки скованы сзади, задача усложняется вдвое. Но он приспособился. Первый удар — пробный, второй — уже мощнее, третий — так, что дверь в косяке дрогнула. Удары становились всё сильнее, и преграда начала раскачиваться, словно готовая сдаться. «Ещё ударов тридцать–сорок — и она вылетит из коробки», — холодно прикидывал Галкин, чувствуя, как адреналин смывает боль.
По коридору уже неслись тяжёлые шаги, слышался лай служебных собак: дежурный не стал тянуть и нажал кнопку «тревога». Прибежавшие сотрудники приоткрыли дверной проём лишь настолько, насколько позволяли ограничители. Сидельцу приказали выйти в коридор. Он подчинился. Его окружили не менее десяти сотрудников в зелёной форме; двое держали на поводках злых овчарок. Повели по коридорам, через подвал. Наручники так и не сняли. Среди арестантов ходили упорные слухи, что именно в подвале «успокаивают» строптивых — нещадно и толпой. Когда вошли в подвальный переход, впереди шёл кинолог с собакой, остальные сотрудники двигались сзади. Галкин наметил план: если ударят в спину, он сшибёт с ног впереди идущего конвойного, не обращая внимания на собаку, затем развернётся и, с криком, достойным самурая, бросится на толпу. Но… ничего подобного не произошло.
Его привели к дежурному по следственному изолятору — ДПНСИ. Им оказался старший лейтенант лет двадцати пяти, полного телосложения. Он вальяжно сидел за столом и неторопливо пил чай с бутербродом, будто вся эта суета была не более чем лёгким фоном к его ужину.
— И чего буяним? — спокойно поинтересовался он.
— Пять часов не снимают наручники, у меня онемело плечо, — коротко ответил Галкин.
— Если сниму — шуметь не будешь?
— Не будет оснований.
— Снимите с него наручники, — негромко, но отчётливо приказал старший лейтенант.
Конвойные выполнили команду. Сергея повели той же дорогой обратно в карцер, но теперь уже в другой «трюм» — так зэки называли карцерные камеры. Предыдущий, как оказалось, нуждался в ремонте.
Свободного времени у Галкина имелось предостаточно. И он стал думать, как отомстить тому самому «попкарю», который так долго не снимал с него наручники. Ведь он мог и должен был сделать это без команды ДПНСИ. Месть не обязательно должна быть громкой. Иногда она прячется в деталях — в том, как однажды пути пересекутся, и человек поймёт, что прошлое не забывает. Порой приходит, откуда не ждешь. А на нательной майке юриста, изнутри, ещё с воли была наколота булавка — простой оберег от сглаза. Сколько обысков прошло, сколько раз Сергей прятал её и перепрятывал, всякий раз чувствуя, как холодный металл царапает кожу, будто напоминая: «Я тут, не теряйся». И вот, наконец, пришло время пустить этот нехитрый предмет в дело — не как талисман, а как маленькое, но коварное оружие.
Он пристегнул булавкой карцерные брюки к куртке — да не где-нибудь, а на самом видном месте, спереди, так, чтобы любой взгляд цеплялся за эту нелепую, но красноречивую деталь. Когда подошло время очередной прогулки и его подвели к шкафчику с верхней одеждой, Галкин нарочито неторопливо, на глазах у конвоя, стал расстегивать булавку. Один из сотрудников буквально вырвал из его рук этот незамысловатый, но строго запрещённый предмет.
— Откуда это у тебя в карцере? — рявкнул он, будто обнаружил не булавку, а целый арсенал оружия.
— Так вчера, когда я надоел дежурному сотруднику жалобами, что штаны съезжают, он велел подойти к «кормяку» и своей булавкой пристегнул мне штаны к курточке, — не моргнув глазом, соврал Сергей. Голос его звучал до того спокойно и убедительно, что в эту нелепицу почти хотелось поверить.
Вместо прогулки его срочно повели тем же путём через подвал к ДПНСИ. Тот, не выказывая ни удивления, ни гнева, взял с Галкина письменное объяснение по поводу злополучной булавки. Больше того дежурного по карцеру Сергей не видел. По камерам поползли слухи, будто его уволили. «Чтобы не разбрасывался булавками», — злорадно, но не без мрачной усмешки подумал Галкин… После всей этой суеты с булавкой и допросом накатила та самая глухая, вязкая усталость, когда даже думать не хочется — только сесть, закрыть глаза и ни о чём. А в карцере для отдыха оставалось ровно одно занятие: учиться жить по новым меркам — в граммах, в ложках, в долях куска хлеба. И потому стоило рассказать про карцерную кухню…
Если вообще можно называть кухней то скудное, почти издевательское пропитание, что полагалось штрафникам. В те времена обычная тюремная пайка в «трюме» урезалась ровно вдвое — будто голод считался частью наказания, дополнительным уроком смирения. Утром выдавали хлеб на весь день — примерно треть ржаной буханки, аккуратно разрезанной на три равные доли: вроде как на завтрак, обед и ужин. Две ложки каши с куском чернушки запивались кружкой мутной, чуть подслащённой воды. Остатки хлеба Сергей клал на перевёрнутую кружку, словно это придавало им хоть какую-то ценность. Пока он ходил по «трюму», глаза сами собой неотрывно смотрели на этот крошечный запас. «Ну, съем только чёрную корочку, — думал он, стараясь быть разумным. — Остальное оставлю на обед и ужин». Но этим благоразумным планам никогда не суждено было сбыться. К ужину хлеб не оставался ни разу: «Голод — не тётка». Мечта в карцере была простой и пронзительно ясной — съесть обычного ржаного хлеба столько, чтобы больше не хотелось.
В обед полагалась половина тарелки горячего супа и две ложки каши. Картошку в «трюмах» не давали — будто она считалась излишеством, почти роскошью. Запивать эту «вкуснятину» предлагалось той же самой водичкой, едва тронутой сахаром. На ужин снова две ложки каши — и всё. Говорили, что в карцере лучше голодать: на пятые сутки желудочно‑кишечный тракт будто бы смирялся и отключался, и есть почти не хотелось. Почти… Но эта оговорка значила многое. Рано или поздно штрафные пятнадцать суток кончались, и Сергея вернули в «хату» № 16. От передачи, которую собрала для него Наташа, к этому времени не осталось ни крошки: благодарные сокамерники всё съели. Стоит заметить, что в «чёрных», или, как их ещё называли, «людских хатах», под такой случай для страдальца обязательно припасали что-нибудь вкусненькое: кусочек колбасы или сыра, а если человек курил — то и сигареты. Там эти негласные правила блюлись строго. Но в «ментовских» камерах такие понятия не соблюдались — по крайней мере, в большинстве из них. «Ничего страшного, — подумал про себя Галкин, стараясь не выдать, как сильно хочется есть. — Как‑нибудь перебьюсь до обеда».
Ещё на воле они со Шмелёвым договорились ходатайствовать о рассмотрении дела в Вичуге: обоим казалось, что суд в соседнем городе будет куда объективнее. Но Михаил писать такое заявление не торопился, будто выжидал более удобного момента — или вовсе не верил, что от этого будет толк. «Почты», как в ивановском СИЗО, здесь не имелось, «маляву» не передашь. Как же достучаться до подельника? — ломал голову Галкин. И придумал. На прогулки их всегда водили мимо большого почтового ящика, стоявшего прямо на полу, — будто нарочно напоминая, что связь с внешним миром возможна, пусть и под строгим надзором. В него можно бросить письмо родным: сначала оно попадало в специальную часть для цензуры, а уж потом — по назначению. Марки на конверты сидельцы клеили сами: внутри Кинешмы хватало одной, в другой город требовалось три, за границу — пять.
Сергей сел и написал письмо от имени Шмелёва несуществующей сестре на Украину, в Одессу, на улицу Зелёную, дом 8. Содержание вышло нарочито будничным, почти домашним: «Привет, Маша. Пишет тебе твой брат Михаил. Про мои неприятности ты, наверное, слышала, но всё будет нормально. Перед арестом встретил твоего знакомого Николая из Вичуги. Он просил тебя написать ему. Адрес ты знаешь, а твоего ему я не дал. С уважением, Михаил». Марку на конверт он наклеил всего одну. Умышленно. Расчёт оказался прост: письмо вернут из части цензуры — но не Галкину, а самому Шмелёву, да ещё и с выговором за то, что пожалел марку. И всё получилось ровно так, как он задумал.
Только позже выяснилось, что у Михаила и правда была родная сестра, и работала она секретарём у прокурора. Переживая за брата, она сумела договориться, чтобы тот ходатайствовал об условных мерах наказания — причём для обоих. По этой причине Шмелёв никуда писать не стал. А Сергей всё это время оставался в полном неведении, будто плыл по течению, не подозревая, что кто‑то уже тихо подправил курс.
Наконец у «хат» № 16 и № 4 одновременно открылись двери, и по коридору прокатилось долгожданное:
— Со всеми вещами на выход!
Дальше пешая прогулка по длинному коридору изолятора, томительное ожидание в тесном «боксике» и погрузка в «автозак». Встреча с подельником в спецмашине оказалась на удивление искренней и радостной: до этого они не виделись ни разу. «Следующая остановка — кинешемский народный суд», — сострил Галкин про себя, и в этой шутке прозвучала не только ирония, но и облегчение: наконец‑то дело шло к развязке.
Процесс состоялся 11 и 12 февраля 1997 года. Особенно запомнился вопрос судьи Панковой потерпевшему Баеву:
— А как вас смог подсудимый ударить ногой по голове, ведь вы примерно одного роста?
Было видно, что знаниями о восточных единоборствах судья явно не обладала. Баев лишь растерянно пожал плечами:
— Не знаю, ваша честь. Нога просто поднялась, и… я потерял сознание.
Приговор оказался на удивление мягким: Галкину назначили четыре месяца исправительных работ, Шмелёву — шесть. С учётом зачёта выходило, что Сергей и так уже отбыл больше, чем требовалось: день в СИЗО шёл за три дня работ. Зато формально судимость погасилась сразу — словно система, допустив перекос, тут же поспешила его сгладить.
Когда они вышли на улицу уже без конвоя и наручников, обоих встречали друзья и члены благотворительного фонда «Селена» — на четырёх личных машинах. Освобождение отмечали на квартире Галкина до трёх часов утра следующего дня. В разгар застолья, когда напряжение, наконец, отпустило, Сергей Фурсаев и Игорь Шамалов принялись рассказывать о том, что творилось с джипом, пока Галкин «отдыхал» в изоляторе… Ещё из камеры Галкин писал им письма с просьбой помочь жене продать автомобиль: деньги у неё закончились, а новых поступлений не предвиделось. Первых «покупателей» Сергей и Игорь показали машину возле гаража Галкиных. Но вид у тех был какой‑то уж слишком деловой и скользкий, и друзья, не рискуя, перегнали джип в другой гараж — к своим знакомым. На всякий случай.
В ту же ночь пустой бокс, где раньше стоял джип, кто‑то вскрыл. Через некоторое время пришли другие «покупатели» — и история в точности повторилась: снова сомнения, снова перегон. Больше рисковать не стали. Машину спрятали в недостроенном гараже Фурсаева. Крыши у него не имелось — не успели сделать, стояли только стены и дверь. Зато никому и в голову не могло прийти, что среди этих голых стен хранится дорогой автомобиль. Когда Галкин пришёл забирать джип, тот оказался весь засыпан снегом, а кузов покрылся плотной коркой льда. Однако «японец» завелся легко и сразу — будто и правда соскучился и по хозяину, и по дороге. Оставалась у Сергея одна нерешённая проблема — месть за смерть любимой собаки Берты. Но это уже другая история, и она достойна отдельного рассказа.
Отец
Однажды, размышляя о своей жизни, я поймал себя на мысли: как же мало я знаю о собственных родителях… А ведь всегда любил и уважал их. До того, как обзавёлся своей семьёй, жил с ними под одной крышей — и всё равно оставался в стороне от их настоящих тревог и переживаний. Мне кажется, это почти правило: в девяноста случаях из ста дети, даже живя бок о бок с родителями, не видят их боли, не замечают усталости, не догадываются, сколько всего держится на этих плечах. Отец и мать вечно в делах своих потомков: интересуются каждой мелочью, вникают, радуются успехам, знают всех друзей и подруг по именам. А вот «обратной связи», если можно так выразиться, почти не бывает. Дети по большей части сосредоточены на себе — на своих волнениях, своих мечтах, своём внутреннем мире. И в этом, думается мне, и прячется та самая извечная трещина между отцами и детьми. Впрочем, это лишь моё мнение — никому его не навязываю.
И вот, чтобы хоть немного это исправить, я и затеял этот рассказ: решил собрать по крупицам всё, что помню об отце, Юрии Логиновиче. Пусть это будет своего рода эксперимент. Надеюсь, мой рассказ не утомит, а кого-то, быть может, подтолкнёт присмотреться к тем, кто дал тебе жизнь, вырастил, воспитал, помог встать на ноги. Итак, отец родился 28 января 1929 года в селе Санково Гав‑Посадского района Ивановской области — раньше ещё добавляли: Бородинского сельсовета. От некогда красивого храма остались одни развалины, но село по привычке всё ещё звали селом, а не деревней. Оно стояло на берегу Нерли — речушки неширокой, неглубокой, с чистой, неторопливо бегущей водой.
Дед мой, Логин Маркович, был женат дважды — по тем временам редкость, на такое шли лишь по очень серьёзным причинам. Только вот какие они были, эти причины, никто из потомков толком не знал. От первого брака у него был сын Николай — он старше моего отца на несколько лет. А о первой жене деда в нашей семье никогда не говорили: ни имени, ни судьбы её никто не упоминал. Второй женой Логина Марковича стала Орина Емельяновна. В этом браке родились три дочери — Екатерина, Анна и Ольга — и сын Юрий, самый младший в семье. В тридцатые годы пятеро детей в деревенской семье никого не удивляли: в Санкове ребятни хватало. Но семья отца по местным меркам считалась зажиточной: две коровы, несколько овец, пара лошадей — рабочая и выездная. Да и дом стоял большой, с железной крышей — а это уже явный признак достатка.
Правда, достаток этот давался тяжёлым трудом: по словам отца, работали все, круглый год, не щадя ни сил, ни возраста. О том, что это за труд, мне никто не рассказывал, а я и не спрашивал. Чужое прошлое редко кажется важным, пока не становится слишком поздно. Когда по стране покатилась волна раскулачивания, Логин Маркович, слывший среди мужиков человеком неглупым, решил сыграть на опережение: добровольно сдал всю скотину в колхоз. Надеялся, что хоть хату оставят. Но расчёт не оправдался. Дом вскоре отобрали и отдали самому бедному жителю села. Через две недели тот продал железную крышу и пропил вырученное. Видно, не зря он до этого жил в нищете: человек, который не хочет трудиться, а выбирает беспробудное пьянство, сам загоняет себя в бедность.
Куда после этого переселилась семья, я не знаю. Но отчётливо помню рассказ отца о том, как дед плакал, когда видел, как его выездную лошадь запрягали пахать колхозное поле. Слезы катились и тогда, когда он смотрел на свою скотину, брошенную в колхозе: некормленую, измученную, едва переставлявшую ноги. Поделать ничего не мог. Оставалось только радоваться, что его самого не расстреляли и не угнали в Сибирь. И на том спасибо… В те годы на всех детей Логина Марковича были одни-единственные валенки, а морозы стояли такие, что пальцы немели за минуту. Потому и выходили на улицу строго по очереди — и вовсе не ради снежков или катания с горки: баловство это, не дело. Надо кур покормить, скотину проведать, да и просто сбегать по нужде, пока мороз не загнал обратно в избу. Вот и выходило, что даже эти десять минут вне душной, надоевшей комнаты становились маленьким событием — и за них держались, как за крохотную свободу.
Это, пожалуй, и всё, что я по-настоящему запомнил из рассказов об отцовском детстве. Наверняка он говорил куда больше, куда подробнее — а я слушал краем уха, думая о своём. Лишь много позже пришло запоздалое понимание: каждое его слово оказалось не просто историей, а куском его жизни. И как же жаль, что столько всего я тогда пропустил мимо ушей… Когда Юрий Логинович подрос, он сам, на слух, выучился играть на гармони — и, как водится, сразу стал первым парнем на селе. «Все девчонки были его», — с лёгкой усмешкой вспоминал он порой. Правда, к тому времени семья уже жила не в Санкове, а в рабочем посёлке Нерль — в тринадцати километрах от родного села.
Посёлок оказался куда крупнее: две, а то и две с половиной тысячи жителей, в основном в одноэтажных рубленых домах. В центре стояли продовольственный и промтоварный магазины, рядом — две ткацкие фабрики: тут вся округа и кормилась. Для молодёжи в том же центре разбили парк, где по вечерам устраивали танцы — разумеется, только в тёплое время года. Рядом расположился клуб: там крутили кино, исключительно советское. Западные фильмы считались едва ли не оружием пропаганды — будто одна картинка «счастливой жизни» за океаном могла поколебать устои. Но и перед нашими картинами неизменно шла документальная хроника — строго патриотическая: о том, как прекрасна наша страна и народ и как тяжело живётся рабочему человеку на «загнивающем Западе».
В общем, места для знакомства с противоположным полом находились всегда и везде — хоть в самой глухой глубинке. Конечно, всё шло не так стремительно, как нынче: ухаживания были степенными, разговоры — неторопливыми, а решения принимались всерьёз. Отец женился рано, перед самым призывом в армию. Его избранницей стала Тамара, подруга одной из сестёр — кажется, Екатерины. Не знаю, сколько ему тогда было лет, но в армию он ушёл женатым и служил три года в ГДР — стране, которой теперь уже нет на карте. Однако Тамара его не дождалась: вышла замуж за другого. Думаю, отец её любил. Он редко говорил об этом прямо, но в такие минуты на лице у него появлялась та самая тихая печаль, которую ничем не спрячешь. Тогда он брал гармонь и тихо напевал: «Не для тебя ли в садах наших вишни рано так начали зреть?..». И в этой песне слышалось больше, чем в любых словах.
Но жизнь не стоит на месте. Моя мать, Александра Яковлевна, жила в соседней деревне Бушарихе — на другом берегу той самой Нерли, что текла возле Санкова. Работала она на ткацкой фабрике, там же, в Бушарихе. Была на пять лет моложе отца. Скорее всего, именно на производстве и увидела его впервые — среди станков, среди будничной суеты. Ни отец, ни мать никогда не рассказывали мне про какую-то особенную любовь, про вспышки и озарения. Возможно, их союз сложился не из порыва, а из тихой уверенности: пора создавать семью, растить детей, жить по совести. С их слов, отец начал трудиться рано — с пятнадцати лет. Где именно и кем — мне так и не довелось узнать. Но перед призывом он точно работал помощником мастера на одной из нерльских фабрик и слыл хорошим специалистом. А вот после армии места на прежних предприятиях ему не нашлось. Зато в Бушарихе устроился без проблем, по своей специальности. Так, по воле случая, по стечению мелких, на первый взгляд, обстоятельств и сошлись пути моих родителей. Так и началась наша семья.
Жили молодожены какое‑то время в деревне у бабушки по материнской линии — Прасковьи Павловны Антоновой. Ютились в одной комнатке коммунальной квартиры — той самой, что делили на три семьи. И, думаю, без подробного рассказа об этом жилище не передать, каково это — строить семью в те годы. Дом был двухэтажный, рубленый, на два или три подъезда. На каждой лестничной площадке — по две коммуналки, а в каждой — по три отдельные комнаты, не больше десяти метров площадью. В такой комнатке и стояли всего две железные кровати да большой деревянный сундук для одежды — вот и вся роскошь. Кухня считалась общей на три семьи, и у каждой — свой уголок: отдельный стол, несколько табуреток и примус, на котором готовили еду. Тут же, совсем рядом, ютился и туалет — скромное огороженное место с одной вырезанной дыркой. Всё впритык, всё на виду, всё слышно. В такой тесноте любая мелочь становилась событием, а тишина — редкостью.
Через год после того, как сложилась эта новая советская семья, на свет появился и я — автор этого рассказа. Сейчас и правда трудно представить, как такое вообще могло произойти: ведь на каждый шорох со стороны родительского спального места бабушка, будто нарочно, начинала ворочаться с боку на бок. Конечно, и не в такой тесноте рождаются дети — но уж точно без тех привычных для нынешних людей удобств. Может, оттого и родилась в народе поговорка, что детей находят в капусте: в таких условиях появление ребёнка и правда казалось чем‑то почти чудесным, пришедшим извне, а не из будничной суеты.
Есть старинная поговорка: «Настоящий мужчина должен построить дом, посадить дерево и вырастить сына». Корни её уходят, куда‑то в библейскую глубину, но в советское время она зазвучала особенно уместно — словно готовый план жизни, простой и понятный. И отец мой будто принял её как руководство к действию. В посёлке Нерль, в десяти километрах от Бушарихи, на месте развалившегося домика своей матери, на улице Октябрьской, он построил новый бревенчатый дом — почти своими руками. Лишь небольшую часть работ доверил профессиональным плотникам. По нынешним меркам дом вышел небольшим: одна комната‑спальня на всю семью, кухня с печкой‑лежанкой да холодная веранда. Ещё имелся неотапливаемый коридор, где устроили туалет. «Туалет» — это, конечно, громко сказано: по сути, то же самое огороженное досками место с прорезанной дыркой, точная копия того, коммунального. Но даже такие удобства казались куда приятнее, чем выходить по нужде на улицу — особенно зимой.
Сзади к дому пристроили двор, где держали кур, а иногда и поросёнка. Отец, по словам матушки, был мастером на все руки, и во дворе у него хранилось множество инструментов — для плотницких и столярных работ. Помню даже хитрый крючок на входной калитке со скрытой кнопкой для отпирания — он сделал сам. В этой детали, кажется, весь он: любил, чтобы всё было надёжно, с умом, да ещё и с какой‑то своей, тихой выдумкой. Переехали мы в этот дом, когда мне исполнилось три года. Этот момент сохранился в памяти, какими‑то обрывками, вспышками.
Зима, первый самостоятельный выход на ближайшую улицу — и сразу на лыжах. Улица, кстати, называлась Нерльской — в честь посёлка. Местные мальчишки эти лыжи у меня и отобрали, слегка помяв для порядка и бока, так, без злобы, скорее на всякий случай. Отец в тот же день всё выяснил: я‑то молчал, как партизан на допросе, ни слова не сказал. Без меня узнал подробности. Он поговорил с пацанами по‑простому, без крика, и лыжи вернули. А вскоре эти самые мальчишки и вовсе стали моими друзьями. Юрий Логинович всегда легко находил общий язык с подростками, особенно с теми дерзкими, что вечно затевали какие‑нибудь безобразия. Может, где‑то в глубине души он и сам ощущал себя таким же сорванцом — и потому понимал их без лишних слов.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов