Он еще миг, другой сидел на еще не остывшем трупе; еще держал руку в чьем-то разорванном брюхе, еще пальцы щупали скользкость кишок; и не помнил, как руку вынул, и не чуял, как, мягко заваливаясь набок, упал.
…очнулся в блиндаже. В лицо ему остро светил электрический фонарь.
– Очухался. Солдат! Эй!
Михаил щурился на свет.
– Фамилия!
– Лямин.
– Сесть можешь?
Лямин, кряхтя, сел.
– Чай сейчас дадут. Удержишь?
Он протянул обе руки к подстаканнику. Обжег ладони, но руки не отдернул. Поднес чай к носу. В граненом толстом стакане коричнево, густо колыхался щедро заваренный чай – заварку добрая рука мощно сыпанула в стакан, она разбухла и заняла полстакана.
– Не обессудь, без сахарку.
Он уже хлебал чай, обжигая рот, дуя в стакан, грея руки, пил и пил, вглатывал коричневый огонь, стараясь забыть, а может, запомнить.
Вот сейчас захотелось кричать.
Он с трудом подавил крик, загнал внутрь себя, как березовым швырком.
Вокруг него, сзади и сверху пахло землей, кровью, снегом и горячим чаем.
Тут подоспела атака неприятеля. Снаряды лупили сначала мимо, потом все более точной становилась наводка. Прямо над блиндажом разорвался снаряд, и голос рядом тихо сказал:
– Выход бревнами завалило. А может, и землей.
«Все, это все, кончено».
Лямин все еще держал в руках горячий подстаканник, когда ахнуло так мощно, что уши пронзила толстая спица резкой, яркой боли. Он прижал стакан к груди. Чай выплеснулся ему на портки. Жахнуло еще, снаряд пробил крышу блиндажа, и на Лямина стали валиться люди. Чужой спиной ему придавило лицо. Чужой рукой – горло. Фонарь погас. Он валялся в углу блиндажа, засыпанный землей, заваленный бревнами и людьми. Убиты они или ранены, он не знал. Он мог еще думать; они уже не могли.
Снаряды выли и падали, выли и разрывались – то над блиндажом, то вблизи, то поодаль. Обстрел шел плотный и частый. Германцы не жалели боевых запасов. Лямин пошевелился, выпростал голову из-под мертвой спины. Убитый офицер. Минуту назад он угощал его чаем.
Рукав гимнастерки промок от крови.
Он вывернул руку, пытаясь рассмотреть, куда ранило.
Это осколки стакана врезались ему в локоть, в плечо.
…Приказ идти в атаку он уже воспринимал так, как автомобиль воспринимает поворот руля. Повернули – едет. Затормозили – встает. Они все и правда стали уже немного не людьми. Что-то железное, шестереночное появилось в них.
Перебрались через ничейную полосу. Лямин оглянулся: лица у солдат тяжелые, жестко-квадратные, скулы выпирают над воротниками шинелей; идут ровно, размеренно, неуклонно. Идут и знают: вот сейчас убьют.
Смерти боялись все так же. Но она так пропитывала собой все сущее, как причастное вино – причастный хлеб, что страх этот был уже не страх, а так, баловство ребячье. Над ним смеялись; над собой – смеялись.
Проволочные заграждения германцев стояли целенькие. Огонь русской артиллерии не тронул их. Солдат Рындык, Мишкин приятель, сплюнул досадливо.
– Ишь. Будто щас натянули. Не проберемся мы через эти колючки! И мечтать нечего!
Пятились.
Все пятились, а Лямин повернулся к германским окопам спиной.
Рындык ощерился.
– Ты, гли-ко, молчат, не пуляют…
И только сказал – вокруг Мишки земля встала черными веерами.
Все скопом побежали, грязь под ногами свински чавкала. Молча бежали. Враг стрелял им в спины. Вот один упал. Вот другой. Лямин сильнее сжал ствол взятой наперевес винтовки.
«Сейчас… в меня…»
Не ошибся. Пуля, пропев, вошла под колено. Еще пронзительнее пропела другая – и раздробила локтевой сустав. Третья просвистела – воткнулась в бок; стало невыносимо дышать. Тьму ртом ловил, откусывал, воздух грыз.
«Метко стреляет немец… на мушку – почему-то – подлец – меня… взял…»
Лямин еще немного пробежал, подволакивая раненую ногу. Потом боль скрутила резкой, мгновенной судорогой, и он упал.
…сколько так лежал, не мог бы сказать. Час? День? Два?
Рядом с ним умирали люди. Они просили не о жизни – о смерти.
– Боже… Господи… возьми меня скорей к Себе… не мучь Ты меня больше…
– А-а-а!.. Умереть… сдохнуть хочу…
Солнце взошло. Наползли тучи. Укрыли его – так немощную старуху укрывают теплой шалью. Тучи бежали и летели, и рвались, и снова кто-то громадный, молчащий сшивал их и размахивал ими над бездной.
«А если возьмут в плен?.. да, в плен…»
Мысль о плене не казалась позорной. Это была мысль о жизни.
А боль все росла, мощнела и становилась сильнее жизни.
…он слышал голоса. Голоса возникали то справа, то слева, то поднимались, росли из-под земли, и тогда он пугался – это не могли быть голоса людей, он понимал: это голоса подземных, адовых существ, и вот оно, наказанье за многогрешную жизнь, за эту войну, где погрязли они, потонули в крови и проклятьях.
«Ад, он настоящий… он – близко…»
Голоса исчезали, и он думал обнаженно и открыто, словно у него был голый мозг, без черепа, нагло подставленный всем ветрам: а ведь вот он, настоящий-то ад! Вот – он в самой его сердцевине! И не надо далеко ходить, и в старых пожелтелых Библиях его искать. Они – в аду, они сами – кровеносные сосуды ада, его сухожилия и кости, его черное нищее сердце, и оно брызгает черной кровью, и подкатывается к горлу мира, к ангельским небесам.
«Мы – и есть ад! А ангелов – нет! Есть только ад, а Бога – нет!»
Вспомнил чай, что начал пить намедни в блиндаже. Вспомнил бедного офицера. Вспомнил много чего, и нужного и ненужного; солнце стояло в зените, потом катилось вниз, в сетчатую лузу прибрежных кустов, господским, слоновой кости, бильярдным шаром.
Стреляли редко. Четко.
«Может, снайперы…»
Хотелось чаю. Хотелось горячего супу. Воображал миску с супом, и косточка дымится мозговая.
Поворачивал голову. Его рвало на занесенную снегом ржавую сухую траву.
Давно сгибли под лобной костью всякие жалкие мыслишки о санитарах, о госпиталях, о спасении, о непонятной будущей жизни, – давно уж мыслила не голова, а все израненное тело – сочащиеся кровью руки, ноги. Бок тоже мыслил; бок говорил ему: вместо меня у тебя тут уже месиво из обломков костей и крови, а может, и селезенка пулей проткнута, а почему же ты все еще живешь, скажи?
…вдали лязгали железом о железо. Железный бряк раздавался, и плыли запахи.
Пахло супом.
Германцы ели суп. Гремели котелками.
…возникала великая тьма, а потом истаивала, и вместо нее над головой, слишком близко, появлялись огромные птицы. Птицы дикой величины снижались, хлопали адскими черными крыльями, и тело понимало – это черные ангелы ада, и сейчас они у него выклюют глаза. Тогда он из последних сил сжимал веки и скалил зубы.
…день умирал, рождалась ночь, и выстрелов не слышно было. Лямин лежал в поле средь мертвых; вернее, лежало то, что осталось еще на свете вместо Лямина.
Когда появились люди, у них за спинами дрожали и бились на ветру белые простыни небесных крыльев. Рот Лямина давно утерял и речь, и шепот. Губы лишь вздрагивали. По этим дрожащим губам санитары и определили: этот – живой.
– Клади, ребята, на носилки! Раз-два-взяли! Потащили!
Ангелы неба взвалили его на носилки и побежали, низко пригибаясь к земле, и редкие одиночные пули вспахивали утренний молочный, стылый туман.
…он обрел способность слышать. Ангелы говорили меж собой. Они говорили на русском языке. Он был не в плену. Он это понял.
Промыть рану. Перевяжут на пункте. Глоток спирта? Расширить сосуды. Потеря крови. Много потерял? Переливание в госпитале. Когда везти? Куда? Поезд на Москву санитарный. Поезд на Петроград? Лучше. Доставить на вокзал. Какой дорогой? В объезд?
…эхо звенело, расходилось кругами тумана: в объезд, в объезд, в объезд…
Разум не помнил ни вагона, ни поезда. Тело – помнило все: и питье, теплую, со вкусом железа, воду из кружки, что подносили ко рту, и скудную еду на станциях – суп рататуй из жестяной миски, черствую ржаную горбушку, и он здоровой рукой размачивал ее в супе; и жесткую вагонную полку, и одеяло, что то и дело сваливалось на вагонный пол, и его подтыкали то и дело; и сквозняк, и обстрелы, и вопли матерей над убитыми в поезде детьми, и карканье зимних ворон, и сбивчивую, тонкую как слеза, задыхающуюся в духоте и ужасе нежную молитву – чужой тонкий голос вел ее за собой, как гуся, вывязывал на невидимых коклюшках, колол иглами слов истончившуюся, бедную, ветхую ткань бытия.
Михаила Лямина привезли с театра военных действий в Петроград, в Дворцовый госпиталь, и положили, как особо тяжело раненого, в горячечном бреду, с его опасными и уже, за время долгого пути, воспаленными ранениями в ногу, плечо и спину, в Александровский зал Зимнего дворца.
* * *
…Он старался, старался и все-таки разлепил присохшие друг к дружке веки. Ему надоела тьма подо лбом. Тьма выедала его изнутри. Сгрызла всю радость и надежду; и он стал одной белой, нищей, обглоданной костью. Уже не человеком.
Глаза робко ощупывали глубину пространства и тонули в ней. Опять выныривали.
Сознание то включалось, то выключалось электрической диковинной лампочкой; когда загоралось – хотелось кричать от боли и стыда.
Когда гасло – дышал громко, глубоко, облегченно.
Снова зажигался под черепом свет. Свет бил откуда-то сбоку, вроде как из под длинной, прозрачно и бессильно висящей гардины, из-под завихренья снящейся метели. Свет помогал рассмотреть то, чему сознание отказывалось верить.
Анфилады. Лепнина и позолота. Новогоднее сверкание хрусталя.
Стон, длинный, полный близкой смертной муки, с соседней койки.
Лямин пошевелил пальцами. Пальцы – двигались.
Почему все вокруг белое? Белое, зимнее?
«Зима? Сколько ж я тут провалялся?»
Где – тут, а сам толком не понимал. Опять голова поплыла, поехала.
…Белым коленкором затянуты стены. Чисто выбелен потолок. Лепнина громоздит ледяные гроздья. Странный стук. Он думал, это идут часы, а это стучали каблуки врачей и сестер милосердия по мрамору пола и лестниц.
Далеко разносился в белом воздухе ледяной, молоточковый стук.
Тонко, нежно тянуло съестным: нитка запаха то рвалась, то опять перед носом крутилась.
«Где-то рядом еду стряпают. Я в лазарете, это верно. Вот и на койках люди кряхтят. Почему лазарет похож на дворец?»
Туманно плыли, светло вспыхивали и умирали голоса. Иногда перекрещивались. Нельзя было понять, кто говорит и что. Ни одного знакомого слова.
«А может, я в плену. И это госпиталь австрияцкий».
Порывался встать. Изо всех сил уперся локтями в матрац. Боль прошила руку насквозь, а потом туго стянула ее – и кровь перестала ходить в ней туда-сюда.
Шире распахнул глаза: прямо над его головой с потолка, изукрашенного виноградной лепниной, свешивалась тяжеленная, как германский танк, массивная люстра.
Он прижмурился.
«Чего доброго, рухнет… Ринется вниз… Аккурат мне на лобешник…»
Прислушался: тихо, зимняя тишина, и снаряды не рвутся.
«А может, возьмут да подорвут все это великолепье сейчас. Как ахнет…»
Повернул на подушке увесистую, как грузчицкая гиря, голову.
В зимнем белом мареве моталась ширма, за нею кто-то тяжко, долго опять стонал.
Донесся заполошный крик:
– Сестричка!.. Мамочки! Мамочки! Ма…
Крик сорвался в белизну, треснул и раскололся бесстрастным льдом. Каблуки опять стучали. Кто-то спешил, бежал.
«Опоздали… может, он уже…»
– Доктор! Доктор! – Голос сестры взвился чисто и ярко, будто не в госпитале она стояла – на морском побережье, и чайки в выси отвратительно, пронзительно вопили. – Пожалуйста! Подойдите! Скорее!
Куда она кричала, в какую белую пропасть?
Кто-то шел, тяжело переваливаясь; чуть слышный, доносился легкий древесный хруст паркета.
– Ах ты боже ты мой…
– Доктор! Что принести? Вы командуйте! Я мигом!
– Деточка… тащите из Петровского зала шприцы… они там кипяченые стоят… в железном кювезе… прямо у входа столик, увидите… быстро!
Каблуки стучали быстро и часто, и погас, исчез дробный стук.
Ширма качалась, вздымалась и скрывала за собой то, что никому видеть нельзя было; если на полях сражений они все умирали на виду, на глазах друг у друга, у железных широколобых адских машин, у командиров и неба, то здесь, в лазарете, все должно быть шито-крыто.
– Бедный ты… – вслух прохрипел Лямин.
И не понять, кому вышептал: то ли ему, за ширмой, то ли себе.
Стук опять появился и нарастал. Превратился в легкий частый звон.
«Словно кобылка медными, бедными подковами подкована. Пьяным кузнецом…».
Из-за ширмы доносились резкие вскрики, они кромсали и протыкали насквозь белый воздух; потом снова полоумные стоны, будто кто-то то ли пел, то ли длинно, смертно плакал. Бормотанья, увещеванья, куриный клекот, зверий рык, голоса звенели и спотыкались, сыпали черное зерно бесплодных слов. Люстра над головой не качалась – висела ровно, тяжко. Не горела: темнела, она одна, мертвая, а вокруг нее медленно, странно загорались другие люстры – одна, другая, третья, четвертая, пятая. Горящие танцевали, хороводом ходили вокруг мертвой, почернелой.
«Лампы в ней перегорели… вот какое дело-то…»
И вдруг ширма замерла. Больше не качалась. Встала прямо, как солдат во фрунт.
Высокая, складки крупные, ткань оранжевая, солнечная.
«Китайский шелк… дорогущий…»
Из-за мертвой ширмы вышел живой человек. Доктор был облачен в мятый белый халат; малорослый, он то и дело привставал на цыпочки перед высоконькой девушкой в белой косынке сестры милосердия. Лямин видел доктора в лицо, а девушку с затылка. Доктор стал что-то говорить, мелкое и жалкое, сбился, махнул рукой в резиновой перчатке; перчатку пятнала кровь, будто вино или варенье; стал другой рукой, голой, резиновую перчатку стаскивать, не смог, резина рулетом закрутилась, – и заплакал, и резиновыми пальцами растирал слезы по щекам, по серебряной, с прожилками темной стали, твердой бородке.
Доктор шевелился, а девушка застыла. Зимняя девушка, снежный мрамор. Укрыть бы ее досками, садовую статую, завалить старыми подушками и матрацами.
До ушей Лямина доносилось:
– Анатолий Карлович… Анатолий… Карлович… ну Анатолий же Карлович…
Сестра что-то важное силилась втолковать доктору, а он ее не слышал.
Стянул наконец перчатку, швырнул на паркет. Сестра наклонилась и безропотно подняла. И к сердцу прижала, как дорогое письмо.
Так шли меж коек, к выходу из белого, ледяного дворцового зала, превращенного в военный лазарет: впереди плачущий, как дитя, седобородый недорослый доктор, за ним длинноногая девушка в серой монастырской холщовой юбке и в белой косынке, тугой посмертной метелью обнимающей лицо.
Он окунулся в тяжкую вязкую тьму сна.
Долго барахтался в ней.
Сознание опять уплыло куда-то вдаль большой, с толстой спиной и огромной головой, белоглазой рыбой.
Долго ли спал, не знал. Зачем тут было что-то знать? Он ощущал: повсюду на нем – бинты, и весь он, перевязанный, охваченный ими, их вьюжными витками, – плотный, будто дощатый, где плоский, как настеленный в бане сосновый пол, а где выпуклый, бревенчатый.
Тело обратилось в дерево. Если тихо лежать – не чувствуешь ничего.
И он лежал тихо.
И деревянные губы сами над собой смеялись: экое я полено, истопить мною печь.
…выплыл на поверхность зимнего мира. Ледяной мир все высил, угрюмо вздымал вокруг обтянутые белым коленкором стены. Ледяной век отсчитывал удары чужими женскими каблуками. Дрожал. Мерз. Уже колотился весь под одеялом, и не грело ни шута.
Коленки звенели чашка об чашку, и инеем изнутри покрывались кости.
Крючился. Спина выгибалась сама собою. С койки рядом донеслось напуганное:
– Эй, братец, чо, судорга скрутила?
И, будто из-под земли, из-под гладких медовых плашек паркета пробилось:
– А може, этта, у няво столбняк… грязь в рану забилася, и кончен бал…
…и вдруг колотун этот кончился разом, – оборвался.
Лежал пластом. Тяжелело тело. Зад все глубже вдавливался в панцирную сетку и тощий матрац.
Все наливался, миг за мигом, расплавленным чугуном, все увеличивался в размерах. Стало страшно. Захотел позвать кого живого – глотка не отозвалась ни единым хрипом. Чугунные губы мерзли: по дворцовому ледяному залу гулял ветер, шел стеной балтийский сквозняк из-под раскинутых, как бабьи ноги в минутной любви, метельных штор.
Тяжесть давила, раздавливала внутри слепыми птенцами бьющиеся, горячие потроха.
Мишка напряг последние силенки и выдавил – в белую зимнюю ночь, в белую тьму:
– Сестра… воды…
Слушал тишину. Коленкор мерцал искрами вьюги.
Огромные, до потолка, окна светились, сияли вечными, торжественными, довоенными фонарями.
Тихо. Все тихо умирало. И он тихо и верно, могильно тяжелел. И это, могло так быть запросто, подбиралась к его койке его смертушка и тяжело, поганой любовницей, ложилась на него поверх колючего лазаретного одеяла, вминалась в него.
В тишине застучали часы. Тук-тук, тик-тик. Он поздно понял, что это – не часы, каблуки.
Туфли на каблуках. А может, сапожки на шнуровке, выше щиколотки.
Пахнуло сиренью. Зима спряталась за гардину. Метель забилась в угол. Раненые стонали, жили, умирали. Над его койкой стояла сестра милосердия. Совсем молоденькая. Щечки румяные. Ручки-игрушечки. Она вертела в пальцах карандаш. Осторожно положила карандаш на табурет. Шагнула ближе и наклонилась над Ляминым.
Близко он увидел ее лицо. Лицо ее было слишком нежным, таким нежным бывает тесто на опаре, когда с него снимешь марлю и ткнешь его пальцем, проверяя на живость.
– Вы звали?
Ощутил на лбу ползанье сонной зимней бабочки.
Это ее рука водила ему по лбу, нежно, осторожно.
Он устыдился своего мокрого, липкого лба.
Глотка хрипела:
– Я… худо мне… сестрица…
Видел, как поднялась под серым штапелем, под белым холодным сестринским фартуком ее грудь. Она выпрямилась и вольно развела в стороны плечи, странно мощные, будто не девичьи, а бабьи, – так бабы распрямляются, устав махать косой, на жарком сенокосе.
– Лежите спокойно, солдат. Я сейчас.
Зацокали каблуки. Он умалишенно считал про себя этот дальний, бальный цокот: раз, два, три, четыре, пять.
Приблизилась. В руке держала кружку за железное ухо.
Легко, невесомо присела на край его койки. И по нему полился пот, по всему телу, и терял чувство тела от слабости, стыда, блаженства.
Сестра поднесла кружку к его рту.
– Пейте… – так нежно сказала, будто бы губами – ржавую иголку из его губы вынула.
Подвела другую руку ему под затылок. Он чуял жар девичьей ладони. Кровь его дико и гулко стучала в обласканном затылке. Дышал, как загнанный конь. Сестринская ладонь чуть приподняла от подушки его железную, тяжкую голову, и он мог раскрыть рот и пить. Глотать – мог.
И глотал. Вода отдавала железом и железнодорожной гарью, была сначала чуть теплая, а на дне кружки, когда допивал, – ледяная.
Застонал, надавил затылком ей на ладонь. Она так же осторожно уложила его голову на подушку. Всматривалась в него. Столько жалости и нежности он никогда не видал ни на чьем живом лице.
– Полегче вам?
Он ловил глазами ее глаза.
Вот сейчас уйдет. Встанет и уйдет.
– Да… благодарствую… водичка…
Она не расслышала, наклонилась к нему опять.
– Что?
– Знатная…
Два их лица изливали тепло друг на друга: он на нее – сумасшедшее, она не него – спокойное, ясное. Приблизились еще. Лямин увидал хорошо, ясно: у нее синие глаза. Не голубые, как небо в ясный день, а именно что синие: густая синева, мощная, почти грозовая. И такие большие, как два чайных блюдца. А ресницы странным, старым золотом поблескивают. Ну точно чаинки.
«Китай… Восток… дворянка, знать… блюдца, мать их, синий фарфор дулевский…»
Мысли в железной чашке черепа кто-то громадный, насмешливый размешивал золоченой ложечкой.
Поймал ее улыбку губами. Слишком близко вспорхнула, легко изловить.
Оба одновременно усмехнулись. Она – радостно: раненому полегчало! – он – ядовито: над собой, немощным, безумным.
– Ну вот и хорошо!
Вот сейчас встала, одернула фартук. Зачем-то разгладила белые обшлага штапельного форменного платья.
Белый милосердный плат, как монашеский апостольник, туго, крепко обтягивал ее лоб, щеки и подбородок. Щеки, и без того румяные, заалели ярче осенней калины.
Дотянулась до карандаша. Сунула его в карман фартука.
– Температуру измерим…
– Не надо. Хорошо уж мне.
Пот лился у него по лбу, стекал на подушку.
– Да вы же весь мокрый, солдат!
Опять провела рукой ему по лбу, по лицу. Сняла со спинки койки полотенце, отерла лоб. Опять улыбнулась. И стала серьезной. И больше уже не улыбалась.
– Это… пройдет…
– Лежите спокойно.
– Сейчас… ночь?
– Да. Ночь. Четыре часа утра.
– А почему орудия неприятеля… не стреляют?
– Потому что вы не на фронте, солдат. Вы в госпитале.
– А карандаш… вам зачем?
– Я письмо пишу. Солдат мне диктует, а я ему пишу. Ему домой. Он без руки.
Он закрыл глаза и открыл, так он сказал: да, я все понял, – говорить не мог, опять пропал голос. Видел красный крест, вышитый красным шелком, у нее на груди, на холщовом фартуке. Белый снег, и красная кровь, растеклась крестом. Да разве так бывает?
Красный крест поднимался и опускался – это она так дышала.
И это ровное частое дыхание вдруг успокоило, усыпило его. Он услышал далекую песню, потом далекий звон, будто церковный, а может, это звенели золотые фонарики на господской елке, куда пригласили накормить и одарить бедных детей; а может, это звенели хрустальные рюмки в холеных руках офицеров и граненые стаканы в грубых пальцах солдат – так они праздновали победу. Победа будет, сказал он себе, и веря и не веря, победа обязательно будет, мы победим врага. Мы русские, нас еще в жизни не бил никто! А где враг? Он оглядывался туда и сюда, глядел и вперед, и назад, и не было нигде врага, и он растерялся, но это было уже во сне.
И во сне ушла от его госпитальной жесткой койки синеглазая румяная девушка; сестринский плат у нее под подбородком, под горлом обратился в крестьянский, она шла в рубахе, и солнце палило ей широкие сильные плечи и голую, покрытую каплями пота шею; она отирала пот ладонью с шеи, со лба и весело смеялась, и он видел, какой у нее красивый рот и красивые зубы. И далеко пели косцы яркую и развеселую, мощную песню, какие обычно поют мужики на сенокосе; и блестели лезвия тяжелых литовок; и с легким шорохом валилась на истомленную жарой землю скошенная трава, и он, Мишка, тоже косил, размахиваясь косой широко, свободно, от плеча, – и румяной юной девушки уже было рядом не видать, но он чувствовал: она незаметно вошла куда-то внутрь него, под ребра, как детская тайная обида, как легкий солнечный запах свежескошенной нежной травы.
* * *
Он выздоровел. Выправился. Налился новой силой.
Пока молод – смерть не возьмет, сам над собой смеялся, и над смертью тоже.
Подлечили. Зашили. Где надо, срослось. Где не надо, побаливало. Плевать он на это хотел.
Снова попросился на фронт: а куда еще было возвращаться солдату?
Думал о доме. Ночью перед глазами вставала огромная родная река, широкие перекаты и больно блестевшие на забытом мирном солнце плесы. Плывешь на лодке, ладишь удилище, руку в воду окунешь – рука как подлещик, а водичка желтенькая, насквозь солнцем просвеченная. И дно видно; и рыбы ходят медленно, важно.
«Волга, Волженька…»
Просьбу его исполнили. На фронт отправили.
Он себя спрашивал: Мишка, вот ты смерть понюхал, а сейчас ты смерти-то боишься или нет? – и ничего не мог сам себе на это ответить.
Война была все такая же. Отвратительная.
Его бы воля – он превратил бы ее в черную гадкую козявку и раздавил бы сапогом.
«Сказочник ты, Мишка. Что плетешь. Чем прельщаешься».
…Они тут бились, а в тылу солдаты митинги затевали. Заморское словцо – митинг! Означает по-русски: буча, буза. После очередного сражения сутулились в окопах, вертели самокрутки, перевязывали раненых – все как обычно, тоска, кровь и хмарь, – как вдруг тяжело прыгнуло в окоп чье-то грузное, великое тело, один солдат упал, другой выругался, третий крикнул:
– Стой, кто идет!
На перемазанной роже великана отражался лютый, зверий восторг.
Он завопил, вздергивая кулаки над головой:
– Ребяты! Солдаты! Кончай воевать! Кончилась война, в бога ее душеньку мать! Кончилася!
Вдали грохотали выстрелы, а в окопах грохотали солдатские надсадные крики.
– Иди ты врать!
– Все! Толкую вам! Мир!
– Откудова знаешь?!
– Да Ленин в Петрограде уж почти всю власть забрал! Только что Зимний дворец с царями не взял! А так – все взял!
– Да нас тут офицеры расстреляют всех до единого, если мы в одночасье винтовки побросаем!