Но «сморкач» (то есть автор этих записок) не только не заходил более во двор, а даже при встречах в местах нейтральных проворно бросался в сторону, как заяц от бубна, стараясь где попало укрыться от взоров свирепого неприятеля.
Отец хотя советовал не отвергать случаев примириться с попадьею, однако не только не настаивал на этом, как глава семейства, но даже не просил. Он обращался с матерью чрезвычайно ласково, почтительно и как бы несколько робко. Она, с своей стороны, была всегда ровна и кротка, внимательна к его нуждам и удовольствиям. Отроду у нас дома не слыхал я спору, не видал ссоры; жизнь текла мирно и согласно, а вместе с тем у нас было не весело. Не было того волшебно-живящего луча любви, который столь чудесный свет бросает на самую мрачнейшую обстановку жизни. Я по детскому несмыслию, конечно, этого не разумел, но смутно чувствовал.
Отец ласкал меня безмерно и, как мог и умел, баловал, но я самыми нежными его ласками, самыми заманчивыми его баловствами и вполовину не так дорожил, как единым простым словом матери.
У детей есть инстинкт, помогающий им безошибочно угадывать, на кого они могут положиться. Я охотно бежал с отцом на рыбную ловлю, в поле ловить перепелов, с большим интересом беседовал с ним о различных ежедневных делах, но чуть являлась у меня тревога посильнее, огорченье поглубже, я спешил к матери. Были тысячи простых в сущности и неголоволомных вещей, о которых у меня отроду не являлось желания его спрашивать, между тем как с матерью я вел о них длинные речи.
В ту пору, с которой я начинаю свои записки как очевидец, в Тернах случилось три происшествия. Первое, и в то время по детскому несмыслию для меня самое важное и потрясающее, было приобретение отцом рыженького жеребенка с лысинкой, нареченного мною «Головастиком» за несоразмерно большую голову. Второе – смерть нашего дьячка, почти незнакомого мне человека; пожар, в котором заподозрен был Семен Кущ, спалил дотла его жилище, и он жил на конце села, у своего приятеля и кума, пчеловода Захарченка; к тому же, как человек больной и слабый, он редко показывался даже и в церкви. Третье – появление на место умершего нового дьячка, по имени Софрония, саженного молодца с черными сросшимися бровями, сокольими очами, пышно вьющимися длинными, как вороново крыло черными волосами и бородою, благозвучным голосом и краткой, отрывистой речью.
Софроний приятно поразил меня своей осанкой, когда я через забор наблюдал, как он входил в попов двор.
Первая встретила его Ненила и принялась глядеть на него в упор, затем явилась попадья из огорода.
– Ты у меня смотри, веди себя честно, – сказала попадья. – Не пьянствуй.
Софроний безмолвствовал.
– У нас этого не позволяется. Уж теперь такие времена настали, что ни у кого ни стыда, ни совести нет и всякий ведет себя как самый последний поросенок… Что ж ты молчишь?
Вопрос этот был уже сделан с изрядным раздражением.
– На свете, точно, много поросят, – ответил Софроний.
– Ну, это не твое дело судить, ты знай за собой гляди! Только бы я заметила какие штуки за тобою…
В эту минуту я вдруг почувствовал на правой щеке горячее дыханье, с ужасом обернулся и увидал около себя попову Настю, запыхавшуюся, розовую, как заря утренняя. Слегка отодвинув меня плечом от отверстия в плетне, она припала к нему и несколько времени оставалась неподвижна. Удовлетворив достаточно любопытство, она обратила на меня свои лучистые, веселые карие глаза и с живостью шепнула:
– Видел, какой богатырь?
– Видел, – отвечал я с некоторым колебанием, зная, что ко мне обращается лицо из неприятельского лагеря, но в то же время пленяясь против воли этим лицом и чувствуя к нему непреодолимое влечение.
– Ты знаешь, он с собой ружье привез, я сама видела! Я была в лесу, а он как раз мимо меня проехал, и ружье лежало около него, – длинное-длинное ружье! Возьмет, прицелится – паф, и Тимошу карачун!
При слове паф! она легонько кольнула меня перстами под бока и подмышки; я содрогнулся и хотя невольно взвизгнул, но почувствовал не досаду, а удовольствие и отвратил лицо, чтобы скрыть несдержанную улыбку.
– Тимош! – спросила она – ты чего меня боишься?
Я смутился.
– Ты меня не бойся, Тимош! – сказала она убедительно. – Поцелуй меня, – ну?
Она подставила уста свои, свежие, как лесная земляника.
Я сомневаясь, но напечатлел на них робкий поцелуй.
– А вдруг я тебя укушу, а?
И она звонко щелкнула своими белыми сверкающими зубами.
Я желал сохранить хладнокровие, но не возмог и засмеялся.
– Ну, поцелуй еще!
Я проворно исполнил.
– Ну, давай вместе глядеть!
Мы вместе припали к плетню и стали глядеть на Софрония, стоявшего все в той же позе, с шапкой в руках и с тем же, несколько угрюмым, видом.
– У! вот бука-то! – шепнула Настя.
– Бука! – ответил я.
– Что это ты за незнайка и за неслыхайка такой! – говорила попадья с большим уже раздражением. – Ведь ты ж сколько лет жил с ним бок о бок!
– Я не любопытен, так не глядел и не слушал, – отвечал Софроний.
Тут отец Еремей показался на крыльце, благословил новоприбывшего, принял от него письмо, прочел и спросил:
– Что ж, отец Иван теперь совсем поправился в здоровье?
– Поправился, – отвечал Софроний.
До сей поры образ отца Еремея, хотя и знакомый мне хорошо, как-то исчезал у меня за другими лицами. Если он иногда и рисовался моему воображению, то не иначе, как на заднем плане, и самыми отличительными чертами его особы представлялись мне пояс, шитый яркими гарусами, и широкорукавная ряса или же парчовая риза. Я впервые пристально взглянул на него сквозь плетень и долго не мог оторвать глаз. Ничего строгого, сурового не было в благообразном его лице; на нем даже выражалась приличествующая духовному пастырю кротость; он, как и прочие церковнослужители, имел привычку поглаживать свою широкую, густую, темную, как бы спрыснутую серебром, бороду и откидывать длинные космы назад, потирать руки и набожно поднимать глаза к небу; в обращенье он был мягок, в словах приветлив, улыбками изобилен; все это я видал и знал и прежде, но как бы в тумане, а тут словно сдернули пелену, и меня вдруг поразила не подозреваемая до того яркость красок. Тот же отец Еремей был предо мною, а вместе с тем другой, которого я начал с этой поры бояться больше, чем самой его свирепой супруги.
– Ну, ты теперь отдохни, – сказал отец Еремей.
– Где мне жить определите? – спросил Софроний.
– Вот в том-то и беда! Ты знаешь, тут у нас пожар случился…
– Где это Настя запропастилась? Куда ее носит? – раздался голос попадьи.
Мы оба отскочили от плетня.
– Ну, прощай! – оказала мне Настя. – Не бойся ж меня, слышишь? Не будешь?
– Не буду! – отвечал я ей.
Но она, вероятно, уже не слышала моего ответа, скользнула в коноплю и пропала в ее густой зелени.
Глава третья
Софроний выдвигается
Новоприбывший дьячок Софроний сильно занял все умы и сделался, так сказать, героем селения. Как перед новокупленным конем махают красными лоскутьями, наблюдая, как он – отпрянет назад, взовьется ли на дыбы или шарахнет в сторону, так и его испытывали речами и действиями.
Испытания эти он выдержал удовлетворительно и только тем не пришелся по нраву, кто предпочитает, вследствие личного вкуса или особых обстоятельств, толстокопытую смиренную клячу гордому, быстрому, кипучему сыну степей. Хотя он еще и не закусывал удила, но прыть и ретивость сказывались достаточно в живости блистающих взоров, скорой походке, звуках мощного голоса, выразительности и силе слова, а иногда в нетерпеливом подергивании крепких плечей.
На другой день своего приезда Софроний пришел к нам, и поучительно было видеть, с какою легкостию, в одно мгновение ока, он взял моего отца в руки и стал, как говорится, вить из него веревку.
Случилось это, полагаю, без всякого преднамеренного коварства и умысла со стороны Софроиия. По крайнему моему разумению, подобное подчинение слабейшего сильнейшему так же неизбежно должно совершиться, как погибель мухи, попавшей в миску со сметаною: без борьбы, по самовольному вкусу и непреодолимому влечению.
После первых приветствий отец спросил:
– Ты давно ли овдовел?
– Два года.
– Молодая жена была?
– Молодая.
– Э-э! такова-то жизнь наша человеческая! Злак полей – больше ничего!
Софроний кивнул головой в знак согласия.
– Больше ничего! – повторил отец со вздохом. – А вы с нею хорошо жили?
– Хорошо.
– Ну, что ж делать! Воля господня. Он дал, он и взял! Ты не унывай. Господь испытывает, кого любит, – внушительно сказал отец, облокотись своими тонкими, малосильными руками на стол и глядя слабыми, тусклыми глазами на пышущего здоровьем и мощию гостя. – Вот ты, бог даст, устроишься, заведешь себе огород… Вот ты пока примись да его оплети, а то забор-то совсем повалился. Покойник Данило слаб был, ни на какие работы не способен, ну и все пришло в запустенье, а ты теперь…
– Я прежде всего хочу себе хижку поставить, – сказал Софроний.
– Что? – спросил отец с изумлением.
– Хижку поставить. Жить негде.
– Отец Еремей приказал тебе с пономарем жить.
– На что ж мне с пономарем жить. Пономарь сам по себе, а я сам по себе.
– Что ж тебе пономарь, не по нраву, что ли?
– Отчего не по нраву: пономарь как пономарь.
– Так чего ж ты жить с ним сомневаешься?
– А слыхали вы, отец дьякон, присказку, как еж в раю в гостях был? Выжил год, да и ушел под лопух: нет, говорит, лучше, как под своим лопухом, – хочу в клубок свернусь, хочу лапки протяну!
Отец засмеялся. Я даже заметил, что мать, сидевшая поодаль от них за работою, слегка улыбнулась и после этого несколько раз глянула на гостя с удовольствием.
– Что правда, то правда, – сказал отец. – Да что ж поделаешь? По одежке протягивай ножки: коли есть где, во всю длину, а негде – подожми.
– Я своих не вытягиваю, куда не надо. Есть дьячковское положение,[1] – я только того и хочу. Отдай он мне мой сбор – и конец! С этим делом надо поспешить; пора теперь самая для построек: сухо, тепло.
– Ну, уж этого я не знаю! – сказал отец, опуская глаза в землю, потирая руки и притворно впадая в рассеянную задумчивость, что всегда бывало у него признаком смущения и тревоги. – Не знаю, не знаю…
– Сбор собрали сейчас же после пожару, стало быть…
– Не знаю! Не знаю! – несколько поспешно, но с той же рассеянной задумчивостью повторял отец.
– Вы напрасно, отец дьякон, опасаетесь со мной об этом говорить, – оказал Софроний.
Отец встрепенулся, как подстреленный; рассеянная задумчивость слетела с него, как спугнутая птица.
– Не мое дело! – проговорил он в тревоге. – Не мое дело! Я тут ни при чем!
– Это-то и худо, что все мы так: «не мое дело», да «я тут ни при чем». Ну, да я запою-таки песню, хоть и подголосков не будет!
– Что ж ты затеваешь? Смотри, ты не супротивничай: заест! Где нам, червям, на вороньев ходить! Лучше ты сиди смирно, вот тебе мой совет. Так смирно сиди, чтоб ни-ни, водой не замутить!
– Я своего не уступлю.
– Эй, не связывайся! Истинно тебе говорю, не связывайся! Вот я живу, угождаю им, как лихой болести, да и то беда. А молчу – еле дышу…
– Какая ж вам корысть, что вы еле дышите? Уж коли все одно волк козу обдерет, так лучше козе вволю по лесу наскакаться.
– Эх, человек ты буйный! Послушайся ты меня! Ну, хоть пообожди маленько, отложи до поры до времени.
– Откладывать не годится.
– Ну, жаль мне тебя! Ты знаешь ли, какой он человек? Из воды сух выдет! Я вижу, ты парень добрый, – меня не выдашь?
– Никого не выдаю.
– Ну, так я скажу тебе, что весь этот сбор ухнул – понимаешь? Тогда после пожара собрали, я знаю, тридцать рублей, и лесу привезли на сруб и соломы на крышу, все как следует, и все ухнуло – понимаешь? Поставил себе новый амбар, пристроил горницу… Теперь только сунься к нему, спроси – ух!
– Я уж спрашивал.
Отец подпрыгнул, как подкинутый искусной рукою мяч. – Что ж он?
– А, да! говорит. Обожди, теперь времени у меня нет. А я ему: только прошу вас покорно, батюшка, не задерживайте долго, потому время теперь сухое – хорошо строиться.
– Что ж он?
– Хорошо, хорошо! говорит.
– И виду не показал?
– Как вьюн ни хитер, а посоли его, так завертится. И этот покрутился, а впрочем, благодушен и милостив распрощался.
– А она?
– Да она пустяки! Сычется, как оса в глаза, и все тут,
– Он тебя теперь водить станет, увидишь! Уж я его знаю. Пообещает все, а потом нынче да завтра, нынче да завтра… Вот покойный Данила так и в гроб сошел, ничего не дождался. Увертлив, как блоха!
– И блоху, случается, ловят.
– Ну, а я тебе во всем помогать буду! – сказал отец, вдруг приободрясь. – Так на меня и положись!
Будучи невинным, неопытным и несмысленным отроком, я не мог наблюдать с должной тонкостью развитие событий, по от меня не укрылось всеобщее смятение и чаяние чего-то необыкновенного. Отец, дотоле постоянно погруженный в хозяйственные занятия, а часы отдыха посвящавший уженью рыбы, ловле птиц или сну, вдруг сделался непоседлив, как молодой котенок, запустил хозяйство, при малейшем шуме выскакивал из дому и вообще волновался, как хлябь морская.
– Ты как полагаешь? Что думаешь? – часто спрашивал он мать, с томленьем обращая на нее взоры.
– Не знаю, – отвечала мать с своим обычным спокойствием и как бы отрешением от всех мирских дел.
Но мне казалось, что и она не совсем была равнодушна к готовящейся драме. Она теперь прислушивалась внимательно к речам отца, при его появлении домой бросала на него испытующие взгляды и заметно стала оживленнее.
Пономарь, в мирное время посещавший нас только в торжественные праздники или являвшийся попросить какого хозяйственного орудия, начал теперь часто прокрадываться к нам, как тать, бурьянами, ползком и, остановясь под окошечком, выходящим на конопляник, тревожно осматриваясь по сторонам, вздрагивая и подпрядывая, как пуганый заяц, подолгу шептался с отцом.
Даже всех поселян и поселянок поглощала разыгрывавшаяся борьба. Где бы и кого бы ни встречал я вдвоем или втроем, я непременно слышал то или другое характеристичное замечание по поводу отца Еремея или Софрония.
– Ты погоди, – говорил один, – дай срок: он его в бараний рог согнет, даром что он на солнце не моргает – глядит! Ты вспомни Семена Куща!
– Ну, этот, пожалуй, что и Семена Куща за пояс заткнет, – возражал другой.
– Да что он! – говорила женская партия. – Она всему злу причина! Коли б вот ее проучить!
– Проучит и ее! – уповали многие.
Между тем герой Софроний вел себя отменно политично, но неуклонно. Каждодневно появлялся он у крылечка отца Еремея и, не уязвимый, не возмутимый проклятиями попадьи (впрочем, она в отношений Софрония являла некоторую сдержанность и по большей части проклинала его безличными глаголами или в третьем лице и скрывшись в покои), терпеливо ждал возможности увидаться. Так как ему приходилось иногда ждать долгое время, то он стал приносить с собою нити и челнок и, уместившись в сторонке, у ворот, плел невод, вознаграждая таким образом и, насколько позволяли обстоятельства, потерю времени. Разговоры его с отцом Еремеем бывали умеренные, тихие, но, глядя на отца Еремея, мне невольно приходило на память сделанное Софронием замечание о посоленном вьюне. Невзирая на видимую ясность духа, можно было уловить кипение мятежных чувств, волновавших его грудь.
Однажды, заметив, что отец, в крайне возбужденном состоянии, присел в коноплянике, примыкавшем к половому двору, что к отцу присоединился вскоре прокравшийся воровским образом, пономарь и что даже мать моя с интересом многократно всходила на всегда ею избегаемый холмик около нашего курятника, откуда видно было попово крыльцо, я сообразил приближение какой-то катастрофы и, уже тогда любитель сильных ощущений, поспешил обеспечить себе наслаждение присутствовать при разражении грозы. Проскользнув мимо не заметивших меня отца и пономаря, я пробрался к тому пункту, откуда вместе с Настей наблюдал первое свидание Софрония и попадьи. Так как во всех случаях, касающихся неприятельского лагеря, я всегда притекал к этому пункту наблюдения, то здесь постепенно заведены были мною некоторые улучшения: истреблена жигучая крапива, сложен из кирпичей столбик, на котором можно было присесть, и прочее тому подобное. Приютившись под гостеприимной сенью широких лопухов, я припал к отверстию в плетне.
Отец Еремей сидел на своем крыльце, на скамье в углу, одной рукой облокотясь на перила, другою поглаживая бороду; у крыльца стоял Софроний с шапкой в руках; у дверей прислонилась Ненила, внимательно слушая и глядя в упор на Софрония; из окна появлялась то и дело медузоподобная глава попадьи.
– Какой ты докучный человек! – говорил отец Еремей с выразительным, но благодушным укором. – Ведь другой бы на моем месте давно бы тебя отучил от этого!
– Не охота моя докучать, да приходится, – отвечал почтительным, хотя неровным голосом Софроний. – Пожалуйте мне сбор, и докуки не будет.
– Что это ты все мне про сбор толкуешь! Я уж сказал раз: обожди, не сомневайся, я тебя не оставлю. На меня еще никто не жаловался, а все, кого знаю, бывали благодарны. Я, Софроний, много на веку нужды и горя принял, а терпел все со смирением и, кладя земные поклоны, повторял: господи! да будет воля твоя! За то творец милосердный и исцелил язвы мои: живу хотя скудно, но душу свою пропитать могу и тем доволен. Не ропщу ни на кого. За зло воздаю добром. Я, как духовный отец и наставник, говорю тебе: истребляй в сердце своем строптивость, злобу, гордость. Человек гордый что пузырь водный: вскочил, и нет его! живи со всеми, не только со старшими, но и с равными, но и с низшими в любви и согласии. И низший может ужалить тебя. Равный вступит в борьбу, и хорошо, если ты одолеешь его, а если он тебя сокрушит? Высшему же от самого господа дана власть над тобой, и ты в его руках…
– Батюшка, скажите, вы, значит, мне не дадите сбора? – перебил Софроний.
Я видел его лицо в профиль, но и по профилю угадывал, что оно должно было выражать сдерживаемый гнев. Голос же его уподоблялся глухому шуму ярого потока, загнанного искусством в подземную пещеру.
– Да ты опять за сбор! Я, ты полагаешь, сколько на покойного Данила пролечил? Вот, погоди, я посчитаю на днях…
– Нет, уж я не буду этого счету дожидать. Я завтра пойду.
– Куда пойдешь?
– Откуда пришел. Прощайте.
С этими словами Софроний поклонился отцу Еремею и быстрыми шагами вышел из его двора.
Несколько минут отец Еремей оставался как бы пораженный громами небесными, потом встал, прошелся по крылечку, поглядел, посмотрел, как бы желая проверить, все ли по-прежнему в окружающей его природе, и снова сел на лавку.
– Ушел? – вполголоса спросила попадья, высовываясь из дверей.
– Ушел, – отвечала Ненила.
– Сам виноват! – начала попадья, возвышая голос и обращаясь к отцу Еремею. – Его б, душегубца, с первого раза хорошенько прочухранить, а ты ему из священного писанья! Нет у тебя толку на грош, а борода с лопату! Хоть бы уж мне не мешал, безмозглый ты человек! Хоть бы уж…
Отец Еремей вдруг быстро встал, двинулся к дверям и сказал:
– Замолчи и не мешайся! Иди!
Я не мог наблюдать, какой вид представила попадья, но эта вдруг наступившая тишина наполнила мое сердце страхом; замирая, я ожидал услыхать пронзительнейший вопль и затем насладиться зрелищем беспримерного буйства и ярости.
Но тишина была мертвая.
Отец Еремей снова прошелся по крылечку и, обратясь к прислоненной у притолоки Нениле, сказал:
– Чего ты тут стоишь? Иди, делай свое дело!
Ненила скрылась.
Отец Еремей снова начал ходить по крылечку. Я старался уловить выражение его лица, но с определительностью не мог этого сделать. Мне казалось, что он как бы изумлен и недоумевает. Он по временам останавливался, глядел по сторонам и снова принимался ходить.
Между тем вечерние тени сгущались; скоро темнота обвила фигуру отца Еремея. Я только по скрипу его сапогов угадывал, что он все еще ходит, приостанавливается и снова начинает ходить. Попадья не показывалась; в доме царило гробовое спокойствие.
Волнуемый предчувствием какого-то выходящего из ряда события и теряясь в догадках, я возвратился домой, где застал пономаря.
При моем появлении отец ахнул, пономарь вскочил с места, мать вздрогнула, но, узнав меня, успокоились.
Пономарь плюнул и сказал:
– Тьфу! мне представилось, что это сам пожаловал!
Я старался из их разговоров заключить что-нибудь определительное, но не мог: отец и пономарь оба сидели погруженные в уныние, облегчали себя частыми вздохами и перекидывались краткими возгласами о горечи жизни и о несправедливости судьбы. Мать, по своему обычаю, сидела поодаль, за работою, в молчании.
Утомленный бесполезным напряжением ума и слуха, я незаметно поддался дремоте, очнулся при словах матери: «Иди, ложись», поспешно сбросил с себя одежды, уловил, но уже одолеваемый сном, любимое восклицание пономаря: «Эх, житье-житье! встанешь да за вытье!» и, допав головой до подушки, мгновенно забыл все смуты и тревоги житейские.
Наутро меня пробудил торопливый шепот отца и пономаря, и, не успев еще отряхнуть с себя ночных грез, я уже угадал по преображенным их лицам, что произошло нечто утешительное. Глаза матери тоже оживлены были удовольствием.
Я не замедлил удостовериться, что Софроний получил от отца Еремея желаемый сбор.
То было первое виденное мною торжество над угнетавшею нас властию, и вкушение его было невыразимо сладко. Не только Софроний безмерно возвысился в моих глазах, но я и самого себя почувствовал бодрее, воинственнее и самоувереннее. Не ясно, смутно, но я уже понял, что не все может прихоть сильного властию и что многое зависит от нашего собственного мужества, постоянства и твердости.
Несколько раз пономарь повторял свой драматический рассказ, и я всякий раз слушал его с живейшим наслаждением.
– Только солнышко показывается, только я глаза продрал, – говорил пономарь: – а он и шасть ко мне! «Где, говорит, Софроний?» А сам желтый-желтый, как пупавка.[2] «Не знаю, говорю, батюшка; не ушел ли, – он вчера собирался: чем свет уйду». Софроний пошел на село хлеба купить, только я в этом не признался, понимаете…
(Пономарь всегда отличался отменным коварством поведения. Так, например, при появлении грибов и опенок, до которых попадья была страстная охотница, он сам вызывался послужить ей, отправлялся с котиком в лес с утра и возвращался только ввечеру. По моим точным исследованиям оказывалось, что он часть дня употреблял на посещение кума своего, кузнеца Бруя; что, собрав грибы, садился в укромное местечко между кустов, откладывал лучшие, прятал их в ямку, а остальные оборыши нес и представлял с умильной улыбкой попадье, давая понять, что целый день ходил по лесу, искал и, пренебрегая слабое зрение, собрал для матушки «новинку», смиренно выпивал подносимую ему чарку водки, с низким поклоном удалялся; осторожно осмотревшись, снова возвращался в лес, вынимал спрятанные грибы, осмотрительно приносил их в свое жилище, где варил и ел всласть.)
– Как только я ему сказал, что Софроний ушел, он так и почернел, как земля! «Сейчас, говорит, чтобы он здесь был! Мне его надо, я ему деньги принес!» Сам как скрежетнет на меня! У меня аж в пятки закололо! А тут Софроний на порог, совсем готовый в путь – и котомочка на плече. «Вот, говорю, тебя батюшка спрашивает». А он тогда этак усмехается и говорит Софронию: «Что это ты, Софроний, то покою не даешь, а то бегаешь? На вот тебе деньги. Перестань горевать и стройся. Коли чего еще не будет ставать, так добрые люди опять помогут». И подал Софронию кошель. А Софроний это взял, сейчас пересчитал, поклонился ему и поблагодарил… Ну! видал я виды, а такого еще не приводилось!
Душа моя рвалась насладиться лицезрением несравненного победителя. Я повиновался душевному влечению и скоро нашел Софрония у лесной опушки, где он варил в малом котелке кулеш.
Надо полагать, что, несмотря на робость и дикость, восторг мой и сочувствие пробивались довольно ясно, ибо Софроний, глянув на меня раза два, три, кивнул мне головою и сказал:
– Подходи, мальчуган! Садись кулеш хлебать.
От столь неожиданной чести свет несколько помрачился у меня в очах. Однако я приблизился.
– Вот тебе ложка, – сказал Софроний, – а я уж буду черпачком.
В волнении я хватил полную ложку горячего кулешу и обварил так рот, что лес, Софроний, небо и земля завертелись у меня в глазах и запрыгали. Я мужественно перенес, но не успел скрыть страдания.
– Эх, угораздило молодца! – сказал Софроний. – Набери поскорей воды в рот!
Он подал мне в ковш воды, в который я со смущением опустил глаза.
Холодная вода произвела благотворное действие, и хотя я не мог уже есть кулеша, но боль утихла.