При всеобщих праздничных одеждах и братских целованиях Софроний поразил меня своею бледностью и мрачно горящими взорами.
Очи отца Еремея, напротив того, сияли благостью, ласковое лицо кротко улыбалось, и даже его борода, казалось, ложилась на исполненную христианской любви грудь какими-то особенно мягкими волнами.
Попадья, украшенная смесью желтых и малиновых одежд, пробивавшая правым плечом, как ломом, путь в тесной толпе, с оглушительным чмоканием троекратно христосовалась с прихожанами и обирала подносимые ей пасхальные яйца. За нею следовала лепообразная Ненила, сияющая серьгами, ожерельями, запястьями, перстнями и обозначавшая шествие свое не менее громким чмоканьем и не менее для народа отяготительным сбором пасхальных яиц. Настя, как меньшая, долженствовавшая, по обычаю, не затмевать, а выставлять красоты старшей сестры-невесты, не поражала блеском золотых украшений. Я с трудом следил за нею, пробиваясь сквозь толпу. Живая, стройная, она, как легкая серна, проскользнула к боковым дверям, приостановилась, поднялась на цыпочки, с минуту кого-то искала блистающими очами, судя ио изменению лица, нашла, несколько мгновений пристально созерцала, затем скользнула в двери и скрылась.
Меня, следившего за нею с тайным упованием прежних ласк, она не заметила.
Так как к терновскому приходу принадлежат некоторые ближние хутора и деревушки, то дележ яиц, собранных церковным причтом, совершается только на второй день праздника, ввечеру. Обыкновенно собранная добыча привозится на попов двор, куда являются и дольщики. У нас, в наших краях, положение следующее: если священнику «десяток», то дьякону «осьмик», дьячку «пяток», а пономарю «тройка», но отец Еремей давно изменил это общее положение, чему весь причт безропотно покорился, ограничась тихими вздохами и домашними жалобами.
Я всегда любил следить за этим дележом и в описываемый мною момент не замедлил занять свой наблюдательный пост.
У попова крыльца стояла телега с добычею, а на земле четыре, различной вместимости, шайки; на крылечных ступеньках сидела попадья, а рядом с нею Ненила (попадья была в столь мирном и ясном настроении, что даже приветливо поклонилась появившемуся в воротах Софронию); пономарь вел с нею льстивые речи; мой отец робко стоял в стороне, а приблизившийся Софроний мрачным оком оглядывал расставленную посудину для принятия доли каждого.
Ждали появления отца Еремея, и он вскоре появился в лиловом подряснике и шитом гарусами поясе, поглаживая бороду и чадолюбиво окидывая взором присутствующих.
Благословив каждого, он приказал с осторожностию вынуть из телеги лукошки с хрупкою добычею и начал, во имя отца и сына и святого духа, ее делить таким порядком: священнику, дьякону, дьячку и пономарю. В первом случае персты волшебно удлинялись, длани чудодейственно расширялись, и он захватывал по пяти яиц в каждую руку, во втором же случав персты его мгновенно сводило, длани сжимало, и он только с великим, повидимому, затруднением мог удержать по три яйца в руке. В третьем случае правая рука удерживала только два яйца, а левая, как бы пораженная бессилием, захватывала одно. В четвертом случае действовала только одна правая, опускавшая в пономарскую шайку одинокий белый шарик.
Дележ, совершавшийся в глубоком безмолвии, окончился; отец Еремей выпрямился, откинул назад роскошные пряди волос, погладил бороду и готовился обратиться к присутствующим с какой-то приветливою речью, как вдруг Софроний быстро к нему приступил и спросил громовым голосом:
– Так у вас такой дележ?
Я глянул на него и замер; вид его напомнил мне грозного архангела, подъявшего огненный меч и готового покарать с пламенною ревностию богопротивных смертных.
Отец Еремей побледнел и затрепетал. Попадья вскочила со ступенек с громким криком; даже Ненилу подняло. Прочие пятились в ужасе.
– Софроний! – начал, несколько оправившись, отец Еремей торжественным, хотя сильно изменившимся голосом.
Но он не кончил.
– Вот она, пастырская часть! – вскричал яростно Софроний, и, прыгнув, как свирепый тигр, в попову шайку, доверху наполненную яйцами, он принялся неистово топтать их ногами, превратил в безобразную яичницу и удалился, залепленный по колени желтками, оставив всех в оцепенении.
Глава пятая
Встреча
Любезный читатель! Всегда меня приводили в немалое изумление те несообразительности, какие выказывают самые дальновидные, и ошибки и промахи, какими испытуются самые мудрые. «Бог попутал», – говорят при таких случаях у нас в Тернах. Вполне принимая это положение, я тем не менее старался объяснить себе любопытное явление и, после многих размышлений, пришел к заключению, что смертные, по нашему же терновскому несколько жестокому выражению, «зарываются», или, говоря языком более изысканным, зазнаются в среде, низшей им по уму, хитрости или могуществу. Муж или жена, постоянно живущие между собратиями сравнительно скудоумными или уже уступающими им в значении, мало-помалу начинают много мечтать о себе и возноситься превыше всех общепринятых обычаев и даже законов. Самоуверенность их и гордость растут, и, наконец, они так заносятся, что начинают жить спустя рукава, не заботясь о том, что чувствуют и думают их окружающие, уповая, что все им будет сходить с рук благополучно. Ум, обыкновенно изощряющийся в борьбе или соревновании с равными, начинает глохнуть в бездействии, как запущенная нива, и рано или поздно повторяется простонародная легенда о самовластительном некоем богатыре, который говорил о своих врагах: очень мне нужно головку свою богатырскую трудить да придумывать, как с ними справиться, – пойду и просто кулаком пришибу! Пошел, замахнулся, но восходящее солнце ударило ему прямо в глаза ярким лучом, и он промахнулся, а промахнувшись, покачнулся, не удержал равновесия и слетел в бездну, над которой происходила встреча с врагом.
Такова история отца Еремея. Невзирая на всю свою изворотливость и прирожденное, можно сказать, сверхъестественное искусство в коварстве, он был, однако, поруган первым на него восставшим.
Пример отца Еремея еще не так разителен, ибо явился соперник его достойный: сколь первый обилен был коварствами, робостию и темными пятнами совести, столь же последний удивлял отвагою, честностью и непорочностью души; шансы боя были сомнительны. Но есть несчетно случаев, несравненно поразительнейших, где, так сказать, величественные юпитеры посрамлены бывают и повергаются в прах простодушными и бесхитростными свинопасами.
Неистовство Софрония, описанное мною в предыдущей, четвертой главе, поразило всех столь сильно, что всюду воцарились тишина и безмолвие. Как бы считая всякие слова и речи недостаточными для выражения этого события, все сомкнули уста. Пономарь уже не прибегал более через конопляники к нам под окно высказывать свои чувства и сообщать сделанные им наблюдения; попадья пребывала в молчании и распоряжалась по хозяйству более знаками, как бы лишенная употребления не только голоса, но и языка; отец мой даже не вздыхал, а только осенял себя крестным знамением. Все находились как бы в чаянии грозы.
Прошло, однакоже, более двух месяцев, а гроза не разражалась. Я за последнее время, к великому моему прискорбию, совершенно отстал от общества Софрония; он даже перестал ходить к нам, и я только издали видал его иногда отправляющегося с ружьем в лес, угрюмого, как мне казалось, и мрачного; шел он обыкновенно понурив голову, как бы в печальной задумчивости, и тихо насвистывал одну из любимейших местных древних воинственных песен: «Не иди, не иди, вражий дуко, де голота пье!» Я страстным взором следил за ним из-за какого-нибудь куста, но не осмеливался приблизиться. Удерживал меня не страх, а почтение; хотя невинный отрок, я инстинктивно чувствовал, что ему не до меня.
За все это время я из-за какой-нибудь засады несколько раз наблюдал проходившего в поле или сидящего на крылечке отца Еремея. Наблюдения показывали, что он наружно тих и благ и занят или хозяйственными полевыми распоряжениями, или же благочестивыми, повидимому, размышлениями, однако несколько утратил телесной полноты и румянца.
Более двух месяцев, как я упомянул, длилось всеобщее, так сказать, оцепенение, но мало-помалу оно начинало проходить, и, наконец, наступил день, когда снова окрестность огласилась яростными восклицаниями попадьи, и эхо ущелий повторило отрывки ее проклятий.
В первый раз в жизни я приветствовал этот пронзительный голос веселым рукоплесканием: мне почему-то казалось, что он выведет всех из очарованной неподвижности и возвратит прежнее оживление, разговоры, разнообразные, хотя и мелкие волнения, утехи и прелести жизни.
Но я ошибся. Не только для всех прочих, но даже для меня попадья вдруг утратила прежнее свое значение. При ее криках я уже теперь не содрогался, сердце мое не начинало трепетать, как пойманная пташка: они докучали мне – вот и все, и самым сильным выражением моих ощущений в этом случае было то, что я, плюнув, говорил или думал: ведьма! и хотя попрежнему бежал от лица ее, но уже не задыхаясь от волнения, а только гонимый досадой и неудовольствием.
Так, в одно погожее воскресенье, я, тщася обмануть ее зоркие очи, крался ползком под тыном, желая проникнуть в лес, где; обольстительница-надежда сулила мне спелую землянику, птичьи гнезда и тому подобные любезные мне предметы. Презирая ужалы крапивы и уколы терний, росших в изобилии на всем пространстве выгона, изредка осторожно высовывая голову и наблюдая, где расположен неприятель, я благополучно достиг опаснейшего пункта, именно купы дубков против попова крылечка; тут я приостановился, обозрел кругом местность и прислушался.
– Чтоб тебя колесом свело да по болотам разнесло! – доносилось по тихому, теплому воздуху с попова огорода. – Безрукая кукла!
По свойственному смертным себялюбию я свободно вздохнул, забывая злополучие работницы Лизаветы, находившейся в данную минуту под громами Македонской, и порадовался своей удаче. Я поднялся, начал насвистывать, подражая пенью малиновки, и несколько минут глядел на попово крылечко и на окна с не покидающим меня упованием хотя на единый миг увидать Настю.
Но я ее не увидал и, желая стряхнуть с себя тоскливое чувство, пустился легкой рысью, добежал до опушки и вдруг остановился, поражен и трепетен.
На замшелом пне сидела Настя и пристально, в задумчивости глядела на дорогу, черной змеей извивавшуюся по зеленому бору. Она, изумлявшая всегда огнем веселых очей, сверканьем снегоподобных зубов, юркостью движений, сидела неподвижно, подобно мраморному изваянию. Никакого блеску в карих очах; уста сжаты; щеки побледнели; подперла голову рукой…
После многих колебаний я решился к ней подойти ближе, делая вид, будто ее не замечаю. Я даже попытался насвистывать, но, удушаемый волнением, должен был ограничиться только робким кашлем.
Она вздрогнула, быстро привстала, но, узнав меня, как бы успокоилась и опять села.
– Это ты, Тимош! – сказала она; легкая, не прежняя, а новая какая-то улыбка скользнула по ее устам. – Куда ты?
– Я в лес, – проговорил я, восхищенный и вместе растроганный ее приветом.
– Пойдем вместе! Она схватила меня за руку своей гибкой, цепкой рукой и вдруг снова обернулась в прежнюю Настю: глаза заискрились, белые зубы сверкнули, румянец вспыхнул.
– Бежим!
И помчалась по дороге, увлекая меня за собой, как увлекает живой, неукротимый поток легкий древесный листик.
Когда, наконец, она остановилась и я, переведя дыхание, опомнился и взглянул на нее, то предо мною стояла совсем прежняя, ослепительная весельем, живостью и прелестью Настя.
– Что ж ты на меня смотришь, как козел на новые ворота? – спросила она. – А?
Я потупил глаза и ничего не дал ей в ответ кроме улыбки – улыбки, которая, мню, не могла внушить похвального мнения о живости и остроте моего ума.
– Опять сызнову надо с тобой знакомиться? Опять ты меня боишься? Ну, знакомься! Ну, целуй!
С быстротою кобчика, кидающегося на добычу, я исполнил это, для меня приятнейшее, приказание,
– Ну, теперь давай ягод искать! Кто скорей найдет!
Она замелькала между деревьями, в один миг исчезла за их зелеными кущами, а еще через миг раздался ее сладостный голос.
Я как теперь слышу эту голосистую песню, звонко разносящуюся по свежо шумящему лесу:
Как задумал старый дедВ другой раз жениться, –Сел-сел, думал-думал:Задумал жениться!Как старую, взять мне,Не будет служити, –Сел-сел, думал-думал:Не будет служити!Молодую взять мне,Не будет любити, –Сел-сел, думал-думал:Не будет любити!А хоть и полюбит,Так не поцелует, –Сел-сел, думал-думал:Так не поцелует!А хоть поцелует,Отвернется, плюнет, –Сел-сел, думал-думал:Отвернется, плюнет!Что у тебя, старый дед,Козлиная борода!Сел-сел, думал-думал:Козлиная борода!И совины очи,Поганы до ночи!Сел-сел, думал-думал:Поганы до ночи!Настя слыла у нас сладкогласнейшею певицею, и я, с отроческих лет пристрастный к пению, часто с отрадою слушал, как она в своем саду усладительно призывала: «Ой, вернись, мое сердце, из походу», или вопрошала: «Скажи ты мне правду, пташечка малая, кому лучше, кому легче в свете проживать?», но никогда, казалось мне, еще не пела она с таким совершенством. Злополучный старый дед, с своими тяжкими недоуменьями и беспомощностью, встал передо мною как живой, и я, то предаваясь по поводу его веселию, то трогаясь жалостию, даже забыл о приманчивой землянике.
Вдруг песня оборвалась, и я услыхал:
– Ау, Тимош! Ау!
– Ау! – ответил я.
– Сюда! сюда!
Я кинулся на зов, как легконогий заяц, но пробежав значительное пространство и в поспешности исцарапав лицо древесными сучьями, приостановился: ничего, куда ни глянь, кроме яркой зелени кущ.
– Ку-ку! Ку-ку! – раздалось как раз около меня, почти над самым моим ухом.
По терновскому преданию, кукушка – злополучная царевна, проклятьем родительницы обращенная в пернатую жительницу лесов, не может утешиться и, кукуя, проливает человеческие слезы об утраченном счастье и достоинстве. С простодушием, свойственным терновцу, я веровал в эту легенду и потому, затаив дыханье, жадно устремил взоры в высоту, стараясь проникнуть в сень дуба, увидать падающую слезу, подставить во-время под нее ладонь и приобрести таким образом прекрасное серенькое зернышко, в которое превращается горькая слеза проклятой царевны.
Вдруг раздалось звонкое «ку-ку» с противоположной стороны, раздвинулись кусты, и между их ветвями появилось бесподобно смеющееся Настино лицо.
– Ку-ку! Ку-ку! – прокуковала она еще раз и, утешаясь моим изумлением, тут же с необычайным и завидным мне искусством прокаркала зловещим вороном, прочирикала задорным воробьем, прокичикала чайкой, пропела иволгой, прощебетала соловьем, процокотала сорокою. Затем она вдруг чудодейственно преобразила свой пленительный лик, и я, как в водах прозрачного потока, узрел самого себя, с высоко поднятыми бровями, с полуотверстыми устами, с выраженьем блаженнейшего изумления в каждой черте.
Последнее представление, впрочем, меня несколько смутило и заставило проворно сжать уста и принять на себя глубокомысленный вид.
– Ну-ну! Ты не сердись, Тимош! – сказала Настя. – Лучше ты глянь-ка сюда!
Она схватила меня за плечо и ловкой рукой перекинула, как тяжелый мешок с отрубями или чем подобным, на круглую прогалинку, где взорам моим представилось целое море спелой, алой земляники.
– А что? – спросила Настя: – а что?
Глухое рычанье выразило мои чувства: от силы их голос у меня пресекся.
– Ну, что ж ты? – вскрикнула Настя. – Обомлел? Ну, с тобой журавля не поймаешь! Принимайся, а то я все проглочу! Ты сбирай в брыль,[4] а я в лист, – кто больше наберет! Что в рот, то не считается!
В мгновение ока она отыскала широкий лопух, сорвала, сложила продолговатой мисочкой и присела к ягодам.
Я, с своей стороны, ревностно принялся за приятную эту работу.
В короткое время мы словно сдернули алую скатерть с травы. У Насти был полон лопух, у меня полбрыля свежего, ароматного лакомства.
– Ну, теперь угощаться! – сказала Настя.
И она столь проворно уничтожила свои ягоды, что я усомнился, не сыпнула ли она их одним махом за плечо, в кусты.
– Ах, еще бы! – проговорила она, с упоеньем облизываясь, прислоняясь к корню дуба и закрывая глаза. – Ах, еще бы!
Полагаю, евреям в пустыне не так сладка была манна небесная, как мне, в то время отрочества, земляника, однакоже без малейшего колебания, с радостной готовностью я протянул Насте свое сокровище, говоря:
– Вот!
Она открыла глаза, разинула рот и сделала вид, будто все хочет поглотить.
Но я только засмеялся и ближе поднес к ней брыль.
– Что тебя обижать! – сказала Настя. – Ешь сам!
– Я сам не хочу! – ответил я. – Я не стану есть.
– Не станешь?
– Не стану!
– И я не стану, – кто ж съест?
Земляника вдруг потеряла для меня всю свою цену и значение, и я замахнулся, чтобы пустить ею, как дробью, по ближайшим кустам.
– Ай-ай! – крикнула Настя, схватывая меня за руку. – Ах ты, завзятый какой!
Я робко, искоса, на нее глянул, но не заметил гнева, – напротив, ласковый, смеющийся взгляд и улыбку – и ободрился.
– Давай вместе есть – согласен?
Я был согласен.
Воспоминания эти не утратили нисколько своей живости: я как бы еще чувствую прохладу лесной кущи, чувствую свежий вкус душистой ягоды и вижу цветущую девушку перед собою; я даже помню золотой луч, проникавший тонкой иглою между дубовыми ветвями и игравший на пышных, слегка припавших лесной паутинкой, слегка спутанных бегом, косах, и кудрявившуюся шелковистую прядь, свившуюся в колечко за тонким прозрачным ушком.
– Спасибо! – вдруг сказала Настя и поцеловала меня.
Я, уже без приглашения, покорный сердечному влечению, с горячностью прижался к ее устам.
– Ишь, как клещ впился! – сказала Настя. – А признайся мне, кого ты больше всех любишь?
– Маму, – ответил я без запинки.
– А потом?
– Вас.
– Ах ты, замазура!
При этом она вдруг взъерошила мне волосы горой и быстро, так сказать, сыпнула на меня несколько поцелуев.
– Ну, а потом?
Я не смел произнести имени Софрония и смутился.
– Говори! Говори, кого?
Морда утешителя-Головастика предстала предо мною, но я понимал неудобство и этого признания.
– Отца, – ответил я.
Настя пристально и, как мне показалось, с недоверчивостью на меня поглядела.
– Смотри! Смотри! – сказала она. – Чтоб тебе на том свете горячей сковороды не лизать![5]
Я вообще ко лжи не склонен; ложь мне несносна даже тогда, когда она употреблена наиневиннейшим образом, например когда говорится докучному смертному, что голова или зубы болят, дабы обрести желанное уединение, или когда ею устраняются наглые выпытыванья о чужих делах, но лукавствовать с особой, к которой стремится мое сердце, мне так же отвратительно, как положить себе трех скорпий в рот.
Но каково признаваться, когда знаешь: признанье лишит тебя драгоценнейшей утехи, что день превратится в тьму, ликованье – в стон!
Борьба моих чувствований, надо полагать, довольно выразилась на моей физиономии, ибо Настя, улыбаясь, сказала, – глаза мои были опущены в землю, но я по ее голосу слышал, что она улыбается;
– Сковорода еще за горами, и покаяться время есть. Ну, кайся!
Она взяла меня за подбородок и повернула к себе так, что когда я, в томительной нерешимости, поднял взоры, то я попал, так сказать, под прямые лучи ее темных прекраснейших глаз.
– Ну, кайся! – повторяла она: – ну, кайся! Ну, кого ж после мамы?
Я исполнился вдруг мужества и хотя тихо, но явственно ей ответил:
– Софрония.
И, ответив, замер, ожидая мгновенного затмения радующего меня солнца.
Но солнце продолжало сиять во всем своем блеске.
Я не смел этому верить; я думал: зрение твое помутилось от волненья чувств, и тебе представляется уже отлетевшая навсегда лучезарная приветливость и ласковость.
«Так ли я слышу? – думал я. – Точно ли ее голос по-прежнему мягок и точно ли слова ее такие».
– А! сковорода-то, видно, не свой брат! Отчего ж это ты не признавался сразу? Словно какую королевну любишь – в лесу и то боишься имя вымолвить! Отчего сразу не признался?
– Я думал, вы на меня рассердитесь, – ответил я, еще волнуясь, но уже чувствуя, что страшная пропасть перешагнута и что я становлюсь снова на твердую почву.
– Я рассержусь? Это за что же?
– Да ведь он…
– Ну, что ж он?
Она глядела мне в лицо, она улыбалась; с изумленьем и восхищеньем я видел, что враждебных чувств к Софронию у нее нет.
В приливе восторга я, вместо ответа на ее допытыванье, с жаром принялся за хвалебную песню Софронию. Певец юный, неискусный и пламенный, я надсаживался изо всей мочи; но, как теперь соображаю, выводил только нотки крикливые и дикие. Я, помню, приводил ей как доказательства достоинств Софрония его прекрасное чтение псалтыря, его искусство в охоте, занимательность его разговоров, силу его мышц и т. п.
Настя слушала меня благосклонно, задавала некоторые вопросы, делала замечания, но чаще всего выражала свои сомнения.
– Неужто так уж хорошо рассказывает? – говорила она. – Да ведь и прежний дьячок-покойник хорошо читал – будто еще лучше читает? Вправду силач такой? Да тебе это, может, так только кажется!
Но выражаемые сомнения были такого свойства, что они ничуть не обдавали холодной водой моего пылу, ничуть не подрывали моего веселья, напротив, я только азартнее доказывал и чувствовал себя все бодрее и самоувереннее.
Но вдруг, к неописанному моему огорчению и величайшей тревоге, Настя перестала улыбаться, умолкла, задумалась, и какое-то облако омрачило ее лицо.
Я, побеждая огорченье и тревогу, хотел продолжать, но облако становилось все темнее, темнее, и голос мой пресекся.
Тогда она как бы вдруг очнулась и сказала мне:
– Что ж так замолчал? Нахвалился досыта?
И она опять улыбнулась.
Но улыбка эта совсем не была похожа на прежнюю – не обрадовала меня, а повергла в пущее недоумение и беспокойство.
– Что ж ты онемел? – продолжала Настя. – Чего смотришь на меня как на оборотня?
Она сделала головой то движение, какое обыкновенно делают люди, желая отогнать неотвязного комара или докучную мысль.
– Ну, расскажи еще! Расскажи!
Но я уже утратил все свое красноречие и снова обрести его не мог.
– Вы, может, думаете, он очень сердитый… – проговорил я.
– Думаю, очень сердитый? – возразила Настя. – Почему ж мне это думать?
– Да вот он на святой, как делили яйца… только он это не потому…
Я запнулся окончательно. Я чувствовал, что объяснить смиренномудрием превращение поповой доли в яичницу невозможно.
Настя залилась пленительнейшим, звончайшим своим хохотом.
– Как это он начал месить ногами! – проговорила она. – Как это он…
И снова раскатился свежий, неудержимый хохот, к которому присоединился и мой немедленно.
Вдруг справа раздвинулись кусты. Мы оба встрепенулись, и смех наш мгновенно замер.
Перед нами стоял предмет нашего разговора, Софроний, с ружьем на плече, с трубкой в руках; из уст его еще вылетала струйка знакомого мне крепкого табачного дыма.
Едва я его увидал, у меня блеснула мысль: как посмотрит он на этот дружный хохот с Настею? как примет мое приятельское общение с членом неприятельского стана?
На лице его не выражалось ни малейшего неудовольствия, ни малейшей суровости: напротив, мне даже показалось, что угрюмость, в последнее время постоянно его омрачавшая, как бы несколько сгладилась.
Он поклонился Насте, как порядочные люди кланяются хорошей девушке – просто и скромно, а мне сказал:
– Здорово, Тимош.
– Мы тут ягоды рвали, – ответил я. – Сколько тут ягод!
– Что тут! – отвечал он. – Вот я вчера набрел на одно место, так там просто гибель их – негде ступить.
– Верно, в Волчьем Верху? – спросил я.
– Нет, туда, к Лысому Яру.
– Покажите!
– Хорошо. Я теперь в березняк иду, так мне все равно туда дорога лежит.
Я взглянул на Настю. Я несколько раз взглядывал на нее во время моего краткого разговора с Софронием и видел, что она все больше и больше, все ярче и ярче разгорается румянцем и что она слегка отвратила лицо свое в сторону. На поклон Софрония она ответила таким же поклоном.
– Пойдемте, – сказал я, или, точнее, пролепетал, обращаясь к ней.
Сердце у меня билось жестоко. Я готовился услыхать горестное для меня: нет.
Настя обернулась на мои слова, посмотрела на меня, потом взглянула на Софрония.
Софроний, уже протянувший руку, чтобы раздвинуть кусты, услыхав мое приглашение Насте, приостановился и глядел на нее.
Я как нельзя яснее прочитал в его взоре, что ему Настина компания а тягость не будет.
Настя была озадачена и ничего на мое приглашение не отвечала.
Тогда Софроний сказал:
– Это недалеко – всего, как говорится, рукой подать.
Настя вспыхнула еще ярче и кивнула мне головой.