Книга Записки причетника - читать онлайн бесплатно, автор Марко Вовчок. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Записки причетника
Записки причетника
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Записки причетника

– Пойдем? – спросил я, еще не доверяя столь несравненному благополучию.

– Пойдем, – ответила она.

– Вот этой дорожкой будет ближе, – сказал Софроний – сюда, налево! Не отставайте!

И он с удивительной ловкостью и проворством начал прочищать путь сквозь чащу высоких кустов, перепутанных и переплетенных разнородной ползучкой.[6]

Я испытывал неописанную, какую-то особую, исполненную тревоги, радость. Я могу сравнить тогдашнее мое состояние с тем, когда человек, погрузившийся в свежие струи, увлечен бывает ими далее предела, дозволяемого благоразумием, но, преданный наслажденью настоящей минуты, не заботится о коварстве водной стихии, и, хотя у него мелькает время от времени мысль о поглощающих омутах, скрытых под зеркальной поверхностью, он презирает грозящую опасность и только повторяет:

– Фу! как хорошо!

И жадно плескается живящей его влагою.

Софроний, шествуя вперед, уничтожал на нашем пути все преграды, представляемые свившимися ветвями и ползучкою, с тою же легкостью, с какой борей сдувает легкие паутинки; Настя шла за Софронием. Но я за ними не следовал. В упоенье и смятенье чувств я бросался в сторону и, продираясь собственными силами между терний, сучьев и стволов, оставляя на них клочки одежд и даже собственной кожи, забегал вперед, а забежав, поджидал драгоценных спутников и с трепетом сердечным улавливал выраженье их лиц.

Вследствие неосторожного обращения с лесной растительностию, лицо мое уподобилось географической карте населеннейшего уголка земного шара, и когда мы все выбрались на прогалину, Настя, взглянув на меня, ахнула и засмеялась, а Софроний с улыбкой заметил:

– Из-за сласти не чуешь и напасти!

И затем, обращаясь ко мне, прибавил:

– Скажи мне спасибо: тут будет чем душу натешить.

Но великое, поистине необычайное обилие ягод на этот раз мало меня тронуло: я поглощен был иным.

Все мы начали сбирать ягоды особняком, поодаль друг от друга.

«Заговорят ли они между собою? – думал я. – И если заговорят, то о чем будет этот разговор? Каким голосом закричала бы попадья, если бы застала нас? Глянул бы на нее Софроний попрежнему, или… или иначе как-нибудь? А если бы отец Еремей нас тут застал? По-всегдашнему бы он погладил бороду и усмехнулся? Как теперь будет встречаться Софроний с Настей? Поклонится он ей в церкви? Пойдем мы опять когда-нибудь все втроем за ягодами или это в первый и в последний раз?»

Поставляя себе эти вопросы, я, сначала жадно следивший за каждым движением Софрония и Насти, мало-помалу так углубился в разрешение их, что очнулся только при звуке Настиного смеха.

Они разговаривают! Да, в этом нет сомнения. Я вижу это не только по движенью их уст, по тому, как они слушают друг друга и как друг на друга глядят, но я слышу звуки их голосов.

О чем разговор?

Я жадно напрягаю слух, но не могу уловить ни единого слова и остаюсь поражен тем, как незаметно между ними и мной увеличилось расстояние. Вначале Софроний находился у меня по правую руку, а Настя по левую, и меня даже беспокоило, что каждый из них, как мне казалось, подвигается дальше в этих направлениях, а теперь оба они были прямо передо мною и рядом, как кумовья при крещении; я же оставался все на одном и том же месте, у широкого березового пня, где приковали меня мои размышления.

В другое время я, быть может, начал бы по этому поводу упражняться в глубокомыслии, но тогда я был слишком преисполнен удовольствия, а я не только в отрочестве, но даже теперь, в зрелых уже летах, если преисполняюсь удовольствия, то вместе с тем преисполняюсь и некоторым легкомыслием, не много рассуждаю и предаюсь ликованью с беззаботностью и необдуманностью молодой малиновки.

В данную минуту я пламенно желал слышать разговор Софрония и Насти, и потому первым моим движением было тотчас же кинуться к ним.

Оба они встретили мое приближение, как мне показалось, наиблагосклоннейшим образом, оба тотчас же предложили мне собранные ими ягоды.

С той поры я достаточно убедился, что если двое разговаривающих угощают подошедшего незваного третьего каким бы то ни было отборнейшим лакомством, но не разговором, то этому третьему самое лучшее сделать незаметное отступление и исчезнуть; но в те дни неиспытанного отрочества я этого еще не мог сообразить и потому, с совершеннейшим спокойствием совести и ясностию духа, расположился между Софронием и Настею, и радостно волновавшие меня чувства выразились восклицанием:

– Теперь я всегда буду сюда за ягодами ходить!

– Ты думаешь, эти ягоды век будут? – сказала мне Настя. – Они через неделю пройдут.

– Эта пройдут, другие поспеют, – заметил Софроний.

– И другие скоро пройдут, – ответила ему Настя. – Наступит зима, так все прощай!

– И зимой люди живут, – ответил Софроний.

Настя ничего на это не возразила, умолкла и призадумалась.

А меня охватила печаль, и я с тоской говорил себе: «Да, брат Тимош, недолго мы поликуем! Придет зима, и прощай все! Это Настя правду сказала! Опять сиди, томись у окна да гляди, как скачут воробьи! Если даже справят тебе одежину и можно тебе будет показать нос на мороз, то все-таки это не такая утеха, как теперь. Уж тогда не ходить тебе с Настею, не встречать тебе Софрония на прогулках!»

– Пора домой, – сказала Настя.

Все мы поднялись и несколько секунд постояли безмолвно и неподвижно.

– Пора домой, – повторила Настя.

Софроний поднял с травы ружье, закинул его на плечо и поправил шапку на голове.

– Прощайте, – сказал он Насте.

– Прощайте, – ответила Настя.

Снова секунды две безмолвие и неподвижность.

– Прощай, Тимош! – обратился ко мне Софроний с такою мягкостию в лице и голосе, какой я еще до той минуты в нем не видал и даже не подозревал, что в такой степени она быть у него может.

– Мы опять когда-нибудь пойдем, – пролепетал я. – Пойдете вы?

– Пойду, – ответил он.

Но, отвечая мне все с той же умиляющей меня мягкостию, он глядел не на меня, а на Настю.

Настя, которая тоже на него взглядывала, взяла меня за руку, что послужило знаком окончательного прощания.

Софроний скрылся за чащей деревьев, а мы повернули в другую сторону, по тропинке.

Но едва мы сделали несколько шагов, Настя остановилась, обернулась, назад, приподнялась на цыпочки и стала смотреть по тому, направлению, где скрылся Софроний.

«Что, он тоже обернулся и тоже смотрит нам вслед?» – подумал я.

– Не видать? – спросил я у Насти.

Настя вздрогнула, вспыхнула, стала на ноги и поглядела на меня пристальным, испытующим взором.

Вглядевшись в меня и убедясь, что я в невинности не уступаю луговой незабудке, она рассмеялась, как-то особенно пленительно сморщила свое свежее лицо и показала мне кончик алого язычка; затем снова схватила меня за руку и быстро повлекла за собою вперед, по тропинке.

Я горел нетерпением услыхать ее сужденье о Софроний, но с какой стороны я, как говорится, ни заезжал, я не мог ее на это вызвать. Она мне даже не отвечала, а только вместо ответа взглядывала на меня тем взором, каким созерцают отдаленный неинтересный ландшафт, иногда улыбалась мне или схватывала меня за щеку перстами, как в прежние недавние веселые минуты, но в этих ласках не было уже вовсе обычной шаловливости и беспечности.

Я уже тогда достаточно понимал женскую манеру беседовать, в трудные для них минуты, с людьми себе низшими или с теми, которых они за низших себе почитают. Я знал эту рассеянную ласковость, эти обманчивые проблески участия во взгляде и слове, этот взор, обращающийся на тебя, но тебя не видящий, а устремленный от тебя за тридевять земель в тридесятое царство. Все это я знал, ибо не раз бывал дома свидетелем беседы отца с матерью.

Сообразив все обстоятельства, я решил, что Настя боится, как бы ее домашние не проведали о встрече и разговоре е Софронием.

Тут предо мной замелькали представления будущего, одно другого безотраднее, и я с горестью почувствовал, сколь ненадежны и преходящи земные утехи и радости.

Сначала мы шли очень быстро, но конец пути овершили медленными шагами: я – в унынии, Настя – в задумчивости.

У выгона я приостановился.

– Что? – спросила Настя.

– Пришли, – ответил я: – к выгону пришли.

– Так что ж?

Я поглядел на нее с изумлением; на лице ее выразилось некоторое нетерпенье, и она повторила:

– Что ж такое?

– Да чтоб не увидали нас вместе, – проговорил я, запинаясь.

– А! это-то! – ответила она.

– Так я пойду через огороды, – начал было я.

Но она не выпустила моей руки и прервала меня словами:

– Вместе пойдем.

– Как вместе?

– Так, как вместе ходят – вот как теперь идем, рука с рукой. Чего ж ты упираешься, Тимош? Ведь ты у меня не краденый, и я у тебя не краденая – чего нам бояться?

Она говорила это спокойно, ровно и, видно было ясно, точно не боялась, но я, признаюсь, затрепетал. Меня вдруг, неожиданно, без всяких приготовлений, толкали в зияющую бездну!

Видя мой трепет, Настя наклонилась к моему лицу, поцеловала меня и повторила:

– Пойдем, Тимош.

Я, замирая, повиновался.

Все, благодарение всевышнему, ограничилось одними моими страхами; попово крылечко было пусто, и ни единое грозное око не видало нашего возвращения в паре, ни прощального поцелуя на границе попова огорода. Я благополучно достиг родительского крова.

Я застал дома одного отца. Увидав меня, он в тревоге привскочил с своего ветхого стула и воскликнул:

– Где ты так исцарапался? Где ты был? Ах, владыко-господи! местечка живого не осталось! Ах, царь небесный!

– Это я за ягодами ходил, – отвечал я успокоивающим тоном. – Сколько ягод в лесу! Хоть пригоршней сбирай!

– Слава богу, слава богу, да вот уж очень ты исцарапался. Примочить бы тебе чем-нибудь – хоть холодной водой, что ли, а?

– Да это ничего, это не болит, – уверял я.

Но он все повторял:

– Примочить бы хоть холодной водой! Примочить бы… а?

– Где мама?

– Не знаю. Пошла, кажется, на деревню. Примочить бы, а?

Отцу моему свойственно было особого, смиреннейшего, но ужасного рода упорство. Он никогда не представлял вам своих доводов или желаний положительно, уверенно, он предлагал их в виде скромного предположения, в вопросительной форме, но вы целые дни, недели, иногда месяцы видели перед гобою эти кроткие круглые моргающие глаза, озабоченное, печальное сморщенное лицо, и дребезжащий, прерываемый робким покашливанием и тихими вздохами, голос все твердил вам какое-нибудь «примочить бы, а?» Сделайте вы, не говорю уже резкое, а только заметно нетерпеливое движение, он испугается, замолчит, отойдет, но не предавайтесь иллюзии, не полагайте, что вы отвратили от себя эту тихую пытку: только что вы успокоились, только что расцвело улыбкой ваше искаженное сдерживаемым бешенством лицо, как он снова пред вами и снова вы слышите: «Примочить бы, а?»

Я, как любимый сын и беспомощный отрок, бывал главною его жертвою и горьким опытом убедился, что самое спасительное в таких испытаниях было, если только представлялась возможность, удовлетворить его наискорейшим образом.

Поэтому я сам подал ему орудие пытки, то есть ковш воды, и покорно предоставил его дрожащим, слабым, неловким рукам совершать примочки на моем образе и подобии божием.

К счастию моему, мать скоро воротилась.

– Вот горе-то! – воскликнул отец, едва она успела появиться на пороге.

Матери довольно известна была его привычка восклицать, отчаянно вздыхать, всплескивать руками, но я сидел на лавке обвитый, как Лазарь, мокрыми убрусами, а она страстно меня любила и в любви своей была крайне боязлива и мнительна – как бывают те, кои в ранних, цветущих летах неожиданно понесли тяжелые утраты.

– Что такое? – спросила она.

Голос ее был спокоен, только тише обыкновенного, что всегда у нее служило признаком сильного волнения.

Я мгновенно сорвал с себя все убрусы и крикнул:

– Ничего, я поцарапался, только не больно. Гляди!

Я подошел к окну и стал против свету.

Мать взглянула на меня и тотчас же успокоилась. Она только усмехнулась, покачала головой и сказала мне: – Хорош сынок! словно на терке был!

И, обращаясь к отцу, прибавила:

– Это ничего.

– Ну, слава богу, слава богу, – отвечал он: – а все бы лучше еще примочить, а? Он ведь напрасно примочки скинул, а?

Милостивая судьба избрала на этот раз нам в избавители запыхавшегося пономаря, который, вбежав, объявил отцу, что приехал из Малого Хуторца колесник Щука по жене упокойную отслужить, что выехал Щука из дому рано, желая поспеть к обедне, но еще раньше Щука напился, вследствие винных паров перемешал многочисленные проселочные свертки, объездил все окружные селенья и только теперь попал в Терны, что в настоящую минуту Щука сидит у отца Еремея, плачет о своем греховном пристрастии к хмельным напиткам, просит справить заупокойную, сулит всему причту двойную плату и, кроме того, по поросенку – у него опоросилась известная в околотке породистая свинья, – а отцу Еремею он даже предлагает одного из пары волов, которые доставили его в Терны.

Пономарь быстро увел отца.

Как только мы остались вдвоем, я взобрался к матери на колени – после всех моих экскурсий и отлучек из дому мне было несказанной отрадой умоститься у нее на коленях, обнять ее и с ней разговаривать или даже просто безмолвствовать, соображая только что свершившееся, виденное, слышанное и испытанное. Итак, я взобрался к матери на колени и, приклонясь головой к ее груди, сказал:

– Я за ягодами ходил с Настею и с Софронием.

Я ожидал, что она при этом известии встрепенется, и я не ошибся.

– С кем? – спросила она, будто еще не доверяя своему слуху.

Я повторил, с кем, а затем подробно рассказал ей о встрече в лесу.

Я полагал, что сообщенные мною факты донельзя ее изумят, но она, казалось, была более встревожена, чем изумлена.

– Может, не узнают, – сказал я с тоскою. – Ты как думаешь, можно это, чтоб мы еще пошли и чтоб не узнали?

И я излил перед ней всю свою душу. Я поверил ей все свои опасения, упования, непреодолимое влечение мое к Софронию и Насте, их трогательную ко мне доброту, внимание, ласковость, попросил у нее совета, как избежать будущих грозящих бедствий, и предоставил ей разрешить заботивший меня вопрос: не запрещает ли мне долг мой, как невинно угнетаемого и попираемого, водиться с Настею, единокровной дочерью угнетателей и попирателей?

Я никогда не мог забыть любящего, задумчивого, печального взора и усмешки, с которыми она меня слушала, и как затем в неискусных словах объясняла мне, что у повинных в жестокости родителей могут вырастать невинные, не причастные их жестокостям дети, с которых взыскивать за родительские деяния было бы несправедливо, и как успокоивала, что Настя славная девушка и расположения моего достойная.

Успокоенный относительно главного вопроса моей совести, я ободрился совершенно и выразил надежду на благополучный исход наших дружеских отношений с Софронием и Настею.

– Не узнают! – твердил я. – Не узнают! Правда, не узнают?

– Нет, нет, не узнают, – ответила мать.

Но, несмотря на успокоивающее отрицание грозящего бедствия, я понял, что ласкаю себя тщетными надеждами. Тон голоса матери был именно такой, каким она в трескучие морозы успокоивала меня насчет приближения весны. Когда я после тоскливо проведенного у тусклого окошечка дня обвивал ее шею руками и в нетерпеливом унынии спрашивал: «Скоро весна?», она так же отвечала мне: «Скоро, скоро. Ложись пока спать». – «Завтра весна?» – спрашивал я, сам будучи убежден, что вопрос мой праздный и приближения весны не ускоряющий. «Завтра, завтра», – отвечала она. «Может, завтра вдруг полая вода, и ласточки станут гнезда вить, солнце будет?» – продолжал я, без малейшего упования на разлитие полой воды, прилет ласточек и весенний блеск солнца. «Да, да, – отвечала она: – и полая вода побежит, и солнце засветит, и ласточки гнезда будут вить – только усни». И я со вздохом опускал голову на подушку и старался уснуть, говоря себе: «А ведь может случиться, что каким-нибудь чудом господним завтра все желанное сбудется. Каких чудес не бывало! Вот Иисус Навин останавливал же солнце; Моисей, как бежал от фараона, разделял море, чтоб ему дорогу дало – ах, если б я тоже мог творить какие хочу чудеса! А вдруг я могу? А вдруг я сотворю?»

Увлекшись лучом надежды, хотя и слабым, чуть-чуть мерцающим, что счастье Моисеево может послужить и мне, я заметил матери:

– А если и узнают, так, может, ничего не будет. Настя не боится. Она меня прямо через выгон за руку вела. «Ты меня не украл, я тебя не украла, чего ж нам бояться», – вот как Настя сказала!

Но, не успев еще договорить этих дышащих отвагою слов, я вспомнил себя, а вслед за тем виденного мной на ярмарке зайца, стрелявшего из пистолета: как я, в минуты величайшего, томительнейшего страха, являл, случалось, признаки завидной храбрости и как заяц, видя пред собою особу хозяина, прижимал уши и выстреливал из ужасного для него орудия.

Мною мгновенно овладело уныние.

Так или иначе понимала моя мать Настину храбрость, она, вероятно считая излишним заранее огорчать простодушного отрока и бесполезным входить с ним в недоступные его разуму рассуждения, ничего не сказала, а только с нежностию меня поцеловала и посоветовала мне заняться какою-нибудь игрою.

Тут возвратился отец вместе с пономарем, оба крайне взволнованные недостойным поведением колесника Щуки.

Колесник Щука, отрезвившись в продолжение заупокойной от хмелю, хотя и отдал беспрекословно условленную двойную плату, но от посулки своей не только отдать вола отцу Еремею, но и наградить причт поросятами нагло отрекся, восклицая с дерзкою ирониею: «Скажите еще, что я вам своих сыновей и дочерей посулил в дар!»

– И отец Еремей все это ему спустил! – вскрикнул отец, всплескивая руками. – Нас, горемычных, за всякую малость к ответу, а вот этаких…

– Не спустил бы он, кабы не Софроний! – прервал, примаргивая левым глазом, пономарь.

– Что ж Софроний? – возразил отец. – Софрония ведь при и этом и не было!

– Не было! Да Софроний за всем следит, как легавый нес, – значит, всякую лыку ставит в строку.

– Что ж, взаправду, Софроний за птица такая, что его и иереи опасаться обязаны? – обидчиво возразил отец.

– Птичка невелика, да ноготок востер, – перебил пономарь.

– Одначе, – воскликнул отец, – всеми законами поставлено уважение к духовному сану! Коли так будут поступать, так ведь это хуже жития содомского!

Подобные отцовские речи хотя терзали, но не изумляли меня, ибо я уже уразумел тогда, что он подобен трости, ветром колеблемой, и всегда находится во власти того или другого дуновения.

Мать моя тоже давно это знала.

– Нет, что ж это такое, коли уж Софроний станет нами повелевать! – жалобно восклицал отец. – Нет, что ж это такое… Чему ж ты посмеиваешься? Что тут веселого нашел?

– Тому я посмеиваюсь, – отвечал пономарь, – что вы больно шибко Софрония в повелители наши произвели! Или вы не слыхали, что передовой воин редко голову на плечах снашивает?

– Ты что-то знаешь? – спросил испуганно отец.

– Ничего я такого особенного не знаю, – отвечал пономарь тоном человека, которому именно известно «все особенное».

(Пономарем постоянно, как мячиком, играли два чувства: желание хвастнуть своими сведениями, прозорливостью и сообразительностию и страх попасться из-за неосторожного слова в беду. Почти всегда первое одерживало верх над последним, но не вполне, а частию; пономарский язык не забалтывался до полной откровенности, до подробного объяснения, а только срывались с него многие намеки, по которым вы могли сообразить или не сообразить все дело, но которые всенепременно вас озабочивали.)

– Да скажи! – начал приставать отец. – Да скажи! Разве я тебя выдам, что ли? Да скажи!

– Какие вы, отец дьякон, право, чудные! Скажи да скажи! Знаете вы одну примету?

– Какую примету?

– А такую, что затейники-ребяты недолго живут?

– Ну?

– Ну, примета эта справедливая.

– Да ты скажи мне толком! Что ж все только морочишь!

– Где ж я морочу!

– Да ты к чему это сказал: «затейники-ребяты недолго живут»?

– А к тому, что такая примета есть. Вы спросите у любой бабки, – правда! скажет бабка.

– Да полно тебе! Прошу честью: скажи прямо!

– Что ж мне прямо говорить?

– Что знаешь!

– Что ж я хорошего знаю? Вот разве, что Нениле Еремеевне жених находится.

– Откуда? Кто?

– Жених знатный. Такой, что лучше всякой саженной лестницы, – на всякую высоту через него достанешь, – понимаете?

– А! – воскликнул отец.

– А коли, примерно сказать, вы взберетесь на высоту, а я останусь у вас под сапогами, так вам нечего даже и каблуком притопывать: вы только ноги передвигайте, и то голову мне притопчете. Так, что ли?

– Так, так, – отвечал отец. – Так, так!

– В то воскресенье женишка поглядим: пожалует на смотрины. Осанист, говорят, как князь.

Я много не разумел из этого разговора и старался вычитать на лице матери его добрый или худой смысл. Она прислушивалась внимательно ко всякому слову пономаря, и слова его заметно ее встревожили.

Глава шестая

Мои треволнения и Ненилин жених

Всю следующую неделю я провел в тяжелых волнениях, которые тем были несноснее, что я не мог их разделить ни с кем из близких сердцу: мать моя была очевидно поглощена своими какими-то, как казалось, печальнейшими и тревожнейшими мыслями и на все мои вздохи, вопросы и попытки завести разговоры отвечала единственно поцелуями, советом покататься на Головастике или побегать по двору и предложеньем вкусить от плодов земных или от домашнего печенья и варева.

А Настя и Софроний, казалось, совершенно забыли, существует ли на свете тот, кого они еще так недавно почтили своим вниманием и осчастливили ласками.

Это забвение со стороны Насти и Софрония было мне особенно чувствительно и исполнило меня горестным изумлением.

Я на все был готов, кроме этого их забвения. Я решился с неуклонным мужеством и твердостию переносить самые жесточайшие страдания и даже, упоенный моими восхищенными чувствами, не без некоторой отрады думал о мученичестве, услажденном тайными сношеньями с драгоценными мне союзниками, близким общением духовным, опасными с ними свиданьями и прочим тому подобным.

Но, увлекаемый воспоминаньями, я забегаю вперед… Постараюсь повествовать, не нарушая последовательного порядка ни в проявлении собственных чувствований, ни в ходе событий.

На следующее же утро после нашей прогулки в лесу я, исполненный некоего, так сказать, божественного вдохновения, нисходящего на смертных пред свершеньем великих дел, готовый на все подвиги мужества и самоотвержения, выбрал на выгоне у опушки леса удобный пункт, с которого мог наблюдать появление Насти и Софрония, и тут, замирая, притаился.

Я думал об одном: выразить им свои чувства и упиться выраженьем их чувств; что дальше наступит, я того себе не представлял и о том не заботился; я, подобно распаленному воину, стремился вперед с обнаженным мечом, не рассчитывая на победу, не страшась поражения, единственно увлекаемый безумием возбужденного духа.

Я полагаю, будет излишним описывать читателю муки моего ожидания.

Прошли многие, показавшиеся мне веками, до тошноты меня истомившие часы, а все не появлялись те, кого я жаждал узреть.

Пронзительнейшим образом вывизгивала попадья обвиненья в лежебочестве, страшное пожеланье «разродиться девятью ежами», намеренье свое загнать виновную туда, где «козам роги правят», а громкий, но кроткий голос работницы Лизаветы протяжно приводил доказательства усердия и ревности в работе; батрак Прохор запрягал, с свойственною ему меланхолическою медленностию и вздохами, лысую сивую кобылу в тележку с резным задком; юркий пономарь несколько раз прошмыгнул из стороны в сторону с какими-то контрабандными предметами под полой; отец мой обтесывал колышек во дворе, покашливал, приостанавливал тесанье и взывал: «о господи!», а затем снова слабой и неискусной рукой принимался тесать; раз пять благолепная Ненила, сойдя с своего крылечка, приближалась к запрягаемой тележке и, упершись белыми руками в пышные бока, наблюдала за медленными движеньями Прохора и задумчиво что-то пережевывала; солнце ярко сияло; немолчный гам и пенье поднимали птицы в лесу; трещали кузнечики, вились белые бабочки.

А я сидел на корточках и ждал!

Наконец показался Софроний.

Мне, как всякому не сильному мира сего, много раз в жизни доводилось упражняться в пассивных и потому несноснейших ожиданиях, а следственно, приходилось много раз испытывать то замиранье и трепет, какие охватывают унылого, истерзанного жгучим нетерпеньем ожидателя; невзирая на это, до сих пор последующие, иногда достаточно бурные и мятежные чувствования не могли изгладить у меня из памяти помянутых в невинном отрочестве испытанных волнений.