Спустя время раскрасневшаяся Мавра, с платком, съехавшим набок, торочила на проулке бабьей толпе:
– И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану – перервать можно, как оса; глазюки – черные, здоровющие, стригеть ими, как сатана, прости бог. Должно, на сносях дохаживает, ей-бо!
– На сносях? – дивились бабы.
– Кубыть, не махонькая, сама трех вынянчила.
– А с лица-то как?
– С лица-то? Желтая. Глаза тусменныи, – небось не сладко на чужой сторонушке. А ишо, бабоньки, ходит-то она… в Прокофьевых шароварах.
– Ну-у?.. – ахали бабы испуганно и дружно.
– Сама видала – в шароварах, только без лампасин. Должно, буднишные его подцепила. Длинная на ней рубаха, а из-под рубахи шаровары, в чулки вобратые. Я как разглядела, так и захолонуло во мне…
Шепотом гутарили по хутору, что Прокофьева жена ведьмачит. Сноха Астаховых (жили Астаховы от хутора крайние к Прокофию) божилась, будто на второй день Троицы, перед светом, видела, как Прокофьева жена, простоволосая и босая, доила на их базу корову. С тех пор ссохлось у коровы вымя в детский кулачок, отбила от молока и вскоре издохла.
В тот год случился небывалый падеж скота. На стойле возле Дона каждый день пятнилась песчаная коса трупами коров и молодняка. Падеж перекинулся на лошадей. Таяли конские косяки, гулявшие на станичном отводе. И вот тут-то прополз по проулкам и улицам черный слушок…
С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.
Хозяин вышел на крыльцо, кланяясь.
– За чем добрым пожаловали, господа старики?
Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.
Наконец один подвыпивший старик первым крикнул:
– Волоки нам свою ведьму! Суд наведем!..
Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу – Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:
– Не шуми, не шуми, нечего тут!.. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее уничтожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!
– Тяни ее, суку, на баз!.. – гахнули у крыльца.
Полчанин[45] Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.
Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжелого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.
Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка.
* * *Жена Прокофия умерла вечером этого же дня. Недоношенного ребенка, сжалившись, взяла бабка, Прокофьева мать.
Его обложили пареными отрубями, поили кобыльим молоком и через месяц, убедившись в том, что смуглый турковатый мальчонок выживет, понесли в церковь, окрестили. Назвали по деду Пантелеем. Прокофий вернулся с каторги через двенадцать лет. Подстриженная рыжая с проседью борода и обычная русская одежда делала его чужим, непохожим на казака. Он взял сына и стал на хозяйство.
Пантелей рос исчерна-смуглым, бедовым. Схож был на мать лицом и подбористой фигурой.
Женил его Прокофий на казачке – дочери соседа.
С тех пор и пошла турецкая кровь скрещиваться с казачьей. Отсюда и повелись в хуторе горбоносые, диковато-красивые казаки Мелеховы, а по-уличному – Турки.
Похоронив отца, въелся Пантелей в хозяйство: заново покрыл дом, прирезал к усадьбе с полдесятины гулевой земли, выстроил новые сараи и амбар под жестью. Кровельщик по хозяйскому заказу вырезал из обрезков пару жестяных петухов, укрепил их на крыше амбара. Веселили они мелеховский баз беспечным своим видом, придавая и ему вид самодовольный и зажиточный.
Под уклон сползавших годков закряжистел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал левую ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли на нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену.
Старший, уже женатый сын его Петро напоминал мать: небольшой, курносый, в буйной повители пшеничного цвета волос, кареглазый; а младший, Григорий, в отца попер: на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое.
Дуняшка – отцова слабость – длиннорукий, большеглазый подросток, да Петрова жена Дарья с малым дитём – вот и вся мелеховская семья.
II
Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман и, пластаясь по откосу меловой горы, сползал в яры серой безголовой гадюкой. Левобережное Обдонье, пески, ендовы[46], камышистая непролазь, лес в росе – полыхали исступленным холодным заревом. За чертой, не всходя, томилось солнце.
В мелеховском курене первый оторвался ото сна Пантелей Прокофьевич. Застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, вышел на крыльцо. Затравевший двор выложен росным серебром. Выпустил на проулок скотину. Дарья в исподнице пробежала доить коров. На икры белых босых ее ног молозивом брызгала роса, по траве через баз лег дымчатый примятый след.
Пантелей Прокофьевич поглядел, как прямится примятая Дарьиными ногами трава, пошел в горницу.
На подоконнике распахнутого окна мертвенно розовели лепестки отцветавшей в палисаднике вишни. Григорий спал ничком, кинув наотмашь руку.
– Гришка, рыбалить поедешь?
– Чего ты? – шепотом спросил тот и свесил с кровати ноги.
– Поедем, посидим зорю.
Григорий, посапывая, стянул с подвески будничные шаровары, вобрал их в белые шерстяные чулки и долго надевал чирик[47], выправляя подвернувшийся задник.
– А приваду маманя варила? – сипло спросил он, выходя за отцом в сенцы.
– Варила. Иди к баркасу, я зара́з.
Старик ссыпал в кубышку распаренное пахучее жито, по-хозяйски смел на ладонь упавшие зерна и, припадая на левую ногу, захромал к спуску. Григорий, нахохлясь, сидел в баркасе.
– Куда править?
– К Черному яру[48]. Спробуем возле энтой карши[49], где надысь сидели.
Баркас, черканув кормою землю, осел в воду, оторвался от берега. Стремя понесло его, покачивая, норовя повернуть боком. Григорий, не огребаясь, правил веслом.
– Гребани, что ль.
– А вот на середку выберемся.
Пересекая быстрину, баркас двинулся к левому берегу. От хутора догоняли их глухие на воде петушиные переклики. Чертя бортом черный хрящеватый яр, лежавший над водой урубом[50], баркас причалил к котловине. Саженях в пяти от берега виднелись из воды раскоряченные ветви затонувшего вяза. Вокруг него коловерть гоняла бурые комья пены.
– Разматывай, а я заприважу, – шепнул Григорию отец и сунул ладонь в парное зевло кубышки.
Жито четко брызнуло по воде, словно кто вполголоса шепнул – «шик!». Григорий нанизал на крючок взбухшие зерна, улыбнулся:
– Ловись, ловись, рыбка большая и малая.
Леса, упавшая в воду кругами, вытянулась струной и снова ослабла, едва грузило коснулось дна. Григорий ногой придавил конец удилища, полез, стараясь не шелохнуться, за кисетом.
– Не будет, батя, дела… Месяц на ущербе.
– Серники[51] захватил?
– Ага.
– Дай огню.
Старик закурил, поглядел на солнце, застрявшее по ту сторону коряги.
– Сазан, он разно берет. И на ущербе иной раз возьмется.
– Чу́тно, мелочь насадку обсекает, – вздохнул Григорий.
Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас.
– Теперя жди! – Пантелей Прокофьевич вытер рукавом мокрую бороду.
Около затонувшего вяза, в рукастых оголенных ветвях одновременно выпрыгнули два сазана; третий, поменьше, ввинчиваясь в воздух, настойчиво раз за разом бился у яра.
* * *Григорий нетерпеливо жевал размокший конец самокрутки. Неяркое солнце стало в полдуба. Пантелей Прокофьевич израсходовал всю приваду и, недовольно подобрав губы, тупо глядел на недвижный конец удилища.
Григорий выплюнул остаток цигарки, злобно проследил за стремительным его полетом. В душе он ругал отца за то, что разбудил спозаранку, не дал выспаться. Во рту от выкуренного натощак табака воняло припаленной щетиной. Нагнулся было зачерпнуть в пригоршню воды, – в это время конец удилища, торчавший на пол-аршина[52] от воды, слабо качнулся, медленно пополз книзу.
– Засекай! – выдохнул старик.
Григорий, встрепенувшись, потянул удилище, но конец стремительно зарылся в воду, удилище согнулось от руки обручем. Словно воротом, огромная сила тянула вниз тугое красноталовое удилище.
– Держи! – стонал старик, отпихивая баркас от берега.
Григорий силился поднять удилище и не мог. Сухо чмокнув, лопнула толстая леса́. Григорий качнулся, теряя равновесие.
– Ну и бугай! – пришептывал Пантелей Прокофьевич, не попадая жалом крючка в насадку.
Взволнованно посмеиваясь, Григорий навязал новую лесу, закинул.
Едва грузило достигло дна, конец погнуло.
– Вот он, дьявол!.. – хмыкнул Григорий, с трудом отрывая от дна метнувшуюся к стремнине рыбу.
Леса, пронзительно брунжа, зачертила воду, за ней косым зеленоватым полотном вставала вода. Пантелей Прокофьевич перебирал обрубковатыми пальцами держак черпала.
– Заверни его на воду! Держи, а то пилой рубанет!
– Небось!
Большой изжелта-красный сазан поднялся на поверхность, вспенил воду и, угнув тупую лобастую голову, опять шарахнулся вглубь.
– Давит, аж рука занемела… Нет, погоди!
– Держи, Гришка!
– Держу-у-у!
– Гляди, под баркас не пущай!.. Гляди!
Переводя дух, подвел Григорий к баркасу лежавшего на боку сазана. Старик сунулся было с черпалом, но сазан, напрягая последние силы, вновь ушел в глубину.
– Голову ему подымай! Нехай глотнет ветру, он посмирнеет.
Выводив, Григорий снова подтянул к баркасу измученного сазана. Зевая широко раскрытым ртом, тот ткнулся носом в шершавый борт и стал, переливая шевелящееся оранжевое золото плавников.
– Отвоевался! – крякнул Пантелей Прокофьевич, поддевая его черпалом.
Посидели еще с полчаса. Стихал сазаний бой.
– Сматывай, Гришка. Должно, последнего запрягли, ишо не дождемся.
Собрались. Григорий оттолкнулся от берега. Проехали половину пути. По лицу отца Григорий видел, что хочет тот что-то сказать, но старик молча поглядывал на разметанные под горой дворы хутора.
– Ты, Григорий, вот что… – нерешительно начал он, теребя завязки лежавшего под ногами мешка, – примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…
Григорий густо покраснел, отвернулся. Воротник рубахи, врезаясь в мускулистую, прижженную солнцегревом шею, выдавил белую полоску.
– Ты гляди, парень, – уже жестко и зло продолжал старик, – я с тобой не так загутарю. Степан нам сосед, и с его бабой не дозволю баловать. Тут дело могет до греха взыграть, а я наперед упреждаю: примечу – запорю!
Пантелей Прокофьевич ссучил пальцы в узловатый кулак, – жмуря выпуклые глаза, глядел, как с лица сына сливала кровь.
– Наговоры, – глухо, как из воды, буркнул Григорий и прямо в синеватую переносицу поглядел отцу.
– Ты помалкивай.
– Мало что люди гутарют…
– Цыц, сукин сын!
Григорий слег над веслом. Баркас заходил скачками. Завитушками заплясала люлюкающая за кормой вода.
До пристани молчали оба. Уже подъезжая к берегу, отец напомнил:
– Гляди, не забудь, а нет – с нонешнего дня прикрыть все игрища. Чтоб с базу ни шагу. Так-то!
Промолчал Григорий. Примыкая баркас, спросил:
– Рыбу бабам отдать?
– Понеси купцам продай, – помягчел старик, – на табак разживешься.
Покусывая губы, шел Григорий позади отца. «Выкуси, батя, хоть стреноженный уйду ноне на игрище», – думал, злобно обгрызая глазами крутой отцовский затылок.
Дома Григорий заботливо смыл с сазаньей чешуи присохший песок, продел сквозь жабры хворостинку.
У ворот столкнулся с давнишним другом-одногодком Митькой Коршуновым. Идет Митька, играет концом наборного пояска. Из узеньких щелок желто маслятся круглые с наглинкой глаза. Зрачки – кошачьи, поставленные торчмя, оттого взгляд Митькин текуч, неуловим.
– Куда с рыбой?
– Нонешняя добыча. Купцам несу.
– Моховым, что ли?
– Им.
Митька на глазок взвесил сазана.
– Фунтов пятнадцать?[53]
– С половиной. На безмене прикинул.
– Возьми с собой, торговаться буду.
– Пойдем.
– А магарыч?
– Сладимся, нечего впустую брехать.
От обедни рассыпался по улицам народ.
По дороге рядышком вышагивали три брата по кличке Шамили.
Старший, безрукий Алексей, шел в середине. Тугой воротник мундира прямил ему жилистую шею, редкая, курчавым клинышком, бороденка задорно топорщилась вбок, левый глаз нервически подмаргивал. Давно на стрельбище разорвало в руках Алексея винтовку, кусок затвора изуродовал щеку. С той поры глаз к делу и не к делу подмигивает; голубой шрам, перепахивая щеку, зарывается в кудели волос. Левую руку оторвало по локоть, но и одной крутит Алексей цигарки искусно и без промаха: прижмет кисет к выпуклому заслону груди, зубами оторвет нужный клочок бумаги, согнет его желобком, нагребет табаку и неуловимо поведет пальцами, скручивая. Не успеет человек оглянуться, а Алексей, помаргивая, уже жует готовую цигарку и просит огоньку.
Хоть и безрукий, а первый в хуторе кулачник. И кулак не особенно чтоб особенный – так, с тыкву-травянку величиной; а случилось как-то на пахоте на быка осерчать, кнут затерялся, – стукнул кулаком – лег бык на борозде, из ушей кровь, насилу отлежался. Остальные братья – Мартин и Прохор – до мелочей схожи с Алексеем. Такие же низкорослые, шириной в дуб, только рук у каждого по паре.
Григорий поздоровался с Шамилями, Митька прошел, до хруста отвернув голову. На Масленице в кулачной стенке не пожалел Алешка Шамиль молодых Митькиных зубов, махнул наотмашь, и выплюнул Митька на сизый, изодранный коваными каблуками лед два коренных зуба.
Равняясь с ними, Алексей мигнул раз пять подряд.
– Продай чурбака!
– Купи.
– Почем просишь?
– Пару быков да жену в придачу.
Алексей, щурясь, замахал обрубком руки:
– Чудак, ах, чудак!.. Ох-хо-ха, жену… А приплод возьмешь?
– Себе на завод оставь, а то Шамили переведутся, – зубоскалил Григорий.
На площади у церковной ограды кучился народ. В толпе ктитор[54], поднимая над головой гуся, выкрикивал: «Полтинник! От-да-ли. Кто больше?»
Гусь вертел шеей, презрительно жмурил бирюзинку глаза.
В кругу рядом махал руками седенький, с крестами и медалями, завесившими грудь, старичок.
– Наш дед Гришака про турецкую войну брешет. – Митька указал глазами. – Пойдем послухаем?
– Покель будем слухать – сазан провоняется, распухнет.
– Распухнет – весом прибавит, нам выгода.
На площади, за пожарным сараем, где рассыхаются пожарные бочки с обломанными оглоблями, зеленеет крыша моховского дома. Шагая мимо сарая, Григорий сплюнул и зажал нос. Из-за бочки, застегивая шаровары – пряжка в зубах, – вылезал старик.
– Приспичило? – съязвил Митька.
Старик управился с последней пуговицей и вынул изо рта пряжку.
– А тебе что?
– Носом навтыкать бы надо! Бородой! Бородой! Чтоб старуха за неделю не отбанила.
– Я тебе, стерва, навтыкаю! – обиделся старик.
Митька стал, щуря кошачьи глаза, как от солнца.
– Ишь ты, благородный какой. Сгинь, сукин сын! Что присучился? А то и ремнем!
Посмеиваясь, Григорий подошел к крыльцу моховского дома. Перила – в густой резьбе дикого винограда. На крыльце пятнистая ленивая тень.
– Во, Митрий, живут люди…
– Ручка и то золоченая. – Митька приоткрыл дверь на террасу и фыркнул: – Деда бы энтого направить сюда…
– Кто там? – окликнули их с террасы.
Робея, Григорий пошел первый. Крашеные половицы мел сазаний хвост.
– Вам кого?
В плетеной качалке – девушка. В руке блюдце с клубникой. Григорий молча глядел на розовое сердечко полных губ, сжимавших ягодку. Склонив голову, девушка оглядывала пришедших.
На помощь Григорию выступил Митька. Он кашлянул.
– Рыбки не купите?
– Рыбы? Я сейчас скажу.
Она качнула кресло, вставая, – зашлепала вышитыми, надетыми на босые ноги туфлями. Солнце просвечивало белое платье, и Митька видел смутные очертания полных ног и широкое волнующееся кружево нижней юбки. Он дивился атласной белизне оголенных икр, лишь на круглых пятках кожа молочно желтела.
Митька толкнул Григория:
– Гля, Гришка, ну и юбка… Как скло, насквозь все видать.
Девушка вышла из коридорных дверей, мягко присела на кресло.
– Пройдите на кухню.
Ступая на носках, Григорий пошел в дом. Митька, отставив ногу, жмурился на белую нитку пробора, разделявшую волосы на ее голове на два золотистых полукруга. Девушка оглядела его озорными, неспокойными глазами.
– Вы здешний?
– Тутошний.
– Чей же это?
– Коршунов.
– А звать вас как?
– Митрием.
Она внимательно осмотрела розовую чешую ногтей, быстрым движением подобрала ноги.
– Кто из вас рыбу ловит?
– Григорий, друзьяк мой.
– А вы рыбалите?
– Рыбалю и я, коль охота набредет.
– Удочками?
– И удочками рыбалим, по-нашему – притугами.
– Мне бы тоже хотелось порыбалить, – сказала она, помолчав.
– Что ж, поедем, коль охота есть.
– Как бы это устроить? Нет, серьезно?
– Вставать надо дюже рано.
– Я встану, только разбудить меня надо.
– Разбудить можно… А отец?
– Что отец?
Митька засмеялся.
– Как бы за вора не почел… Собаками ишо притравит.
– Глупости! Я сплю одна в угловой комнате. Вот это окно. – Она указала пальцем. – Если придете за мной – постучите мне в окошко, и я встану.
В кухне дробились голоса: робкий – Григория, и густой, мазутный – кухарки.
Митька, перебирая тусклое серебро казачьего пояска, молчал.
– Женаты вы? – спросила девушка, тепля затаенную улыбку.
– А что?
– Так просто, интересно.
Митька внезапно покраснел, а она, играя улыбкой и веточкой осыпавшейся на пол тепличной клубники, спрашивала:
– Что же, Митя, девушки вас любят?
– Какие любят, а какие и нет.
– Ска-жи-те… А отчего это у вас глаза как у кота?
– У… кота? – вконец терялся Митька.
– Вот именно, кошачьи.
– Это от матери, должно… Я тут ни при чем.
– А почему же, Митя, вас не женят?
Митька оправился от минутного смущения и, чувствуя в словах ее неуловимую насмешку, замерцал желтизною глаз.
– Женилка не выросла.
Она изумленно взметнула брови, вспыхнула и встала.
С улицы по крыльцу шаги.
Ее коротенькая, таящая смех улыбка жиганула Митьку крапивой. Сам хозяин, Сергей Платонович Мохов, мягко шаркая шевровыми просторными ботинками, с достоинством пронес мимо посторонившегося Митьки свое полнеющее тело.
– Ко мне? – спросил, пройдя, не поворачивая головы.
– Это, папа, рыбу принесли.
Вышел с порожними руками Григорий.
III
Григорий пришел с игрищ после первых кочетов. Из сенцев пахнуло на него запахом перекисших хмелин и пряной сухменью богородицыной травки.
На цыпочках прошел в горницу, разделся, бережно повесил праздничные, с лампасами, шаровары, перекрестился, лег. На полу – перерезанная крестом оконного переплета золотая дрема лунного света. В углу под расшитыми полотенцами тусклый глянец серебрёных икон, над кроватью на подвеске тягучий гуд потревоженных мух.
Задремал было, но в кухне заплакал братнин ребенок.
Немазаной арбой заскрипела люлька. Дарья сонным голосом бормотнула:
– Цыц ты, поганое дите! Ни сну тебе, ни покою. – Запела тихонько:
– Колода-дуда,Иде ж ты была?– Коней стерегла.– Чего выстерегла?– Коня с седлом,С золотым махром…Григорий, засыпая под мерный баюкающий скрип, вспомнил: «А ить завтра Петру в лагеря выходить. Останется Дашка с дитем… Косить, должно, без него будем».
Зарылся головой в горячую подушку, в уши назойливо сочится:
– А иде ж твой конь?– За воротами стоит,– А иде ж ворота?– Вода унесла.Встряхнуло Григория заливистое конское ржанье. По голосу угадал Петрова строевого коня.
Обессилевшими со сна пальцами долго застегивал рубаху, опять почти уснул под текучую зыбь песни:
– А иде ж гуси?– В камыш ушли.– А иде ж камыш?– Девки выжали.– А иде ж девки?– Девки замуж ушли.– А иде ж казаки?– На войну пошли…Разбитый сном, добрался Григорий до конюшни, вывел коня на проулок. Щекотнула лицо налетевшая паутина, и неожиданно пропал сон.
По Дону наискось – волнистый, никем не езженный лунный шлях. Над Доном – туман, а вверху звездное просо. Конь позади сторожко переставляет ноги. К воде спуск дурной. На той стороне утиный кряк, возле берега в тине взвернул и бухнул по воде омахом охотящийся на мелочь сом.
Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. На сердце у Григория сладостная пустота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на восход, там уже рассосалась синяя полутьма.
Возле конюшни столкнулся с матерью.
– Это ты, Гришка?
– А то кто ж.
– Коня поил?
– Поил, – нехотя отвечает Григорий.
Откинувшись назад, несет мать в завеске[55] на затоп кизяки[56], шаркает старчески дряблыми босыми ногами.
– Сходил бы Астаховых побудил. Степан с нашим Петром собирался ехать.
Прохлада вкладывает в Григория тугую дрожащую пружину. Тело в колючих мурашках. Через три порожка взбегает к Астаховым на гулкое крыльцо. Дверь не заперта. В кухне на разостланной полсти спит Степан, под мышкой у него голова жены.
В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. Он секунду смотрит, чувствуя, как сохнет во рту и в чугунном звоне пухнет голова.
Воровато повел глазами. Зачужавшим голосом хрипло:
– Эй, кто тут есть? Вставайте!
Аксинья всхлипнула со сна.
– Ой, кто такое? Ктой-то? – Суетливо зашарила, забилась в ногах голая ее рука, натягивая рубаху. Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны; крепок заревой бабий сон.
– Это я. Мать послала побудить вас…
– Мы зараз… Тут у нас не влезешь… От блох на полу спим. Степан, вставай, слышишь?
По голосу Григорий догадывается, что ей неловко, и спешит уйти.
* * *Из хутора в майские лагеря уходило человек тридцать казаков. Место сбора – плац. Часам к семи к плацу потянулись повозки с брезентовыми будками, пешие и конные казаки в майских парусиновых рубахах, в снаряжении.
Петро на крыльце наспех сшивал треснувший чумбур[57]. Пантелей Прокофьевич похаживал возле Петрова коня, – подсыпая в корыто овес, изредка покрикивал:
– Дуняшка, сухари зашила? А сало пересыпала солью?
Вся в румяном цвету, Дуняшка ласточкой чертила баз от стряпки к куреню, на окрики отца, смеясь, отмахивалась:
– Вы, батя, свое дело управляйте, а я братушке так уложу, что до Черкасского[58] не ворохнется.
– Не поел? – осведомился Петро, слюнявя дратву и кивая на коня.
– Жует, – степенно отвечал отец, шершавой ладонью проверяя потники. Малое дело – крошка или былка прилипнет к потнику, а за один переход в кровь потрет спину коню.
– Доисть Гнедой – попоите его, батя.
– Гришка к Дону сводит. Эй, Григорий, веди коня!
Высокий поджарый донец с белой на лбу вызвездью пошел играючись. Григорий вывел его за калитку, – чуть тронув левой рукой холку, вскочил на него и с места – машистой рысью. У спуска хотел придержать, но конь сбился с ноги, зачастил, пошел под гору намётом[59]. Откинувшись назад, почти лежа на спине коня, Григорий увидел спускавшуюся под гору женщину с ведрами. Свернул со стежки и, обгоняя взбаламученную пыль, врезался в воду.
С горы, покачиваясь, сходила Аксинья, еще издали голосисто крикнула: