– Да.
– А почему?
– Потому что я – самая лучшая женщина на свете.
А потом они поцеловались. Вот такое изгнание бесов. И мы поехали дальше.
Конец пути
А минут через десять мы уже въезжали на пляж Дуга – место проведения фестиваля. Несколько часов назад – когда мы выезжали из Иерусалима – у меня в голове был коттедж. Тот, что по пять шекелей двадцать агорот за двести пятьдесят граммов и по шесть девяносто за триста семьдесят пять. Когда с нами случился светофор Иуды – у меня в голове был одуванчик. В конце пути голова была похожа на авоську с пустой тарой. Бутылки тревожно позвякивали друг о друга, предупреждая о чем-то.
Десять лет назад – когда все пошло наперекосяк – в голове было похмелье и Моцарт. Сейчас в ней позвякивают друг о друга люди и бутылки; мелодии и деньги; постели и письма. Письма к тебе, которого нет. Но ты тоже там – вместе со своим вторым. До конца пути – два часа сорок шесть минут.
Дослушайте до конца это сообщение. Это не спам. Это – исповедь. Я расскажу вам о Боге, которого не было.
Галилейское море
Ну а тогда – тогда на пляже «Хоф Дуга» на Кинерете бродили толпы непричесанных мальчиков и девочек с гештальтами нараспашку: знакомились, обнимались, пили, играли, пили, разговаривали, трахались, пили, трясли хайерами, инструментами и гениталиями, снова пили и снова разговаривали. Галилейское море было декорацией выступлений, и каждый, выходя на сцену, шел по воде. Некоторые пели настолько плохо, что это даже становилось искусством. Выпито было все, кроме Кинерета. Здесь рождались мелодии, семьи и новые группы; и здесь прямо на песке писалась история русского рока в Израиле.
Это было пересечение общедоступного и полного безумия, все перемешалось: аккорды, стаканы, песни, тела, жизни.
Всюду звучали разговоры – бессмыслица полная смысла:
русский рок – это молитва; не бывает коротких песен – бывает короткий член; о блюзах не спорят; у меня никогда не будет нормального мужика – Боуи умер, а Джаггер и Игги Поп староваты; я басист не хреновый, а охрененный; Джордж Оруэлл был оптимистом; это было просто охрехуительно; не стоит оголять душу, для этого есть грудь; не путай апокалипсис с апоплексией; бесит, когда говоришь умные вещи, а тебя обвиняют в алкоголизме; это просто дзенструктуризм какой-то; некрасиво судить о людях только по перегару; глупо говорить, что ты занимаешься роком, – ведь все равно, объясняя, что это, придется признаться: никто не знает, что это, даже Джаггер; где тот длинноволосый, что мог ходить по воде; рок-музыкант – это прежде всего грязный, похотливый козел, а только потом тонкая творческая натура; надо научиться молчать, но для этого надо уметь говорить; русский человек врет, если говорит о своем стремлении к счастью, – мы не умеем быть счастливыми, нам это не нужно, мы не знаем, что с этим делать; он знал, что был послан небом, он туда не ушел, он вернулся; музыку придумали евреи, чтобы не работать.
Каждый пил, как будто завтра уже не будет, и каждый играл, как будто за пультом стояло бессмертие и писало на жесткий диск. А может, это самое бессмертие себя записывало. Стоя за пультом. На жесткий диск. Не знаю. А видевшие все волны Галилейского моря смывали с берега слова-окурки, осколки мелодий и бутылок, использованные презервативы и души. Может быть, в море, а может, прямо в вечность.
Снова, снова и снова – бог лишил меня слова
Выступления шли одно за другим, как стопки. Стопок было много. Групп тоже. Солнце село. Наступило время луны. Как бы тебе это объяснить: время луны – это время луны. Но это было не наше время. Мы поднялись на сцену значительно позже – в полной темноте. Почти. Огоньки сигарет, зажигалки, мобильники. «Лучше не будет», – предупредила всех Майя. И после паузы добавила: «Так называется наша группа». И замолчала, перебирая струны на гитаре. Илья включил драм-машину, подстроился под ее молчание. Майя молчала. Чтобы научиться молчать, надо уметь говорить. Майя умела. Она умела молчать и в мажоре, и в миноре. И она молчала. Она молчала так, что замолчали все. Замолчал мир. И Галилейское море тоже замолчало, вслушиваясь в молчание Майи. Молчание описало круг и стало чем-то большим, чем молчание. Словом. Просто мы пока не могли его услышать.
И тогда в небе включился светофор. Красный свет первым лучом солнца точечно выхватил на сцене лицо Майи. Ее рот – красная помада в красном свете светофора – шевелился отдельно от ее лица. И голос. Но это не голос Майи – это тот ржавый голос светофора Иуды, тот же голос, что звучал откуда-то сверху в очереди из затылков. Богу все равно, есть он или нет. Богу все равно, есть он или нет. Богу все равно, есть он или нет, – повторяют все собравшиеся на берегу Кинерета. Богу все равно, есть он или нет, – повторяет Галилейское море. Богу все равно, есть он или нет, – повторяет молчание. Все громче и громче. Богу все равно, есть он или нет.
Я смотрю на Майю – ее рот, живущий отдельно от застывшего маской лица, беззвучно кричит: слово. Мне нужно слово.
Меня выхватывает свет – небо все-таки охрененный художник по свету, – и меня вдруг прорывает. Словами. Скомканные из разных времен слова вырываются помимо моей воли. Слова, впервые догадавшиеся, что они – стихи, такие же нескладные, как и я сам.
В начале было словоСлово было у БогаБог лишил меня словаТого что было в началеТого что и было БогомСнова снова и сноваБог лишил меня словаЯ смутно помнил из школьной физики, что свет – это вроде бы не только волна, но и частица. Сейчас я это ощутил. Свет частицами, камешками, кулаками бил по мне, выбивая из меня слова, как выбивают признание.
Без слова нет БогаМеня нет без словаТебя нет без словаНас нет без словаСнова снова и сноваБог лишил меня словаБог лишил меня слова, – беззвучно повторяет Майя.Бог лишил меня слова, – пританцовывая, орет Илья.Бог лишил меня слова, – плачет Галилейское море.Бог лишил меня слова, – скандируют все.Слова немые да Богу в душуСлов нет – Бог немБез слова нет БогаСлов нет – я немСнова снова и сноваБог лишил меня словаКто-то выкрутил ручку громкости на максимум, и кажется, что мы сейчас наконец докричимся до тебя:
Снова снова и снова – Бог лишил меня слова.Но хер. До тебя не докричишься.
А у нас продолжается – снова снова и снова – апокалипсис: Бог лишил меня слова. И тогда я кричу сквозь этот апокалипсис:
Богом быть очень простоБога сделали людиПо образу и подобиюТак как им захотелосьТак как они не могутТак как они мечтаютТак как они боятсяТак как им это снитсяКажется, что это все мне снится. Кажется, что я снюсь самому себе.
– Нужно, чтоб Бог был с вами? – кто-то включает кнопку hall в этом сне.
– Да, – отвечает Илья, не переставая отплясывать на сцене.
– Да, – отвечает Майя.
– Да, – отвечают все.
Бог с вами. С Богом. С Богом.Светофор наконец переключается на желтый солнечный свет, заливающий все вокруг.
Люди сделайте милостьПодайте на бедность словоПодайте во имя БогаПодайте на бедность БогуЯ вижу себя на сцене. В глазах боль, в капельках пота – рассвет.
Подайте на бедность Богу
И знаешь, что было потом? Да ничего. Нет, ну нас поздравляли, нас хлопали по плечам, нам наливали, но на сцене уже была другая банда, а потом еще одна банда, а потом фестиваль кончился. Вот, собственно, и всё. Ну разве что Майя сказала: я же тебе говорила, стихи – они сами себя пишут. А Илья спросил, помню ли я слова? Я сказал, что это было как во сне. А Илья сказал, что это был хороший сон. А какая-то девушка подошла и сказала, что не стоит оголять душу, для этого есть грудь. Она это уже говорила, но сейчас она сказала это только мне. И оголила. Немедленно. Вернее, медленно. Грудь действительно у нее была – веселая такая, утренняя, что ли. Похожая на круассан. Не внешне похожая, а в смысле съесть хочется. Но мне не нужна была ее утренняя грудь, я взял бутылку и пошел к Кинерету. А на берегу Галилейского моря сидел ты. Ты – это Бог. А рядом с тобой – твой второй. И твой второй показал мне большой палец, а ты сказал, что я иногда трогаю его душу, несмотря на то что души у него нет. А может, наоборот: твой второй сказал, что иногда я трогаю его душу, несмотря на то что души у него нет, а ты показал мне большой палец. Я молча пил из горла, а ты протянул мне свой пластмассовый стаканчик и, усмехаясь, процитировал мой сон: подайте на бедность Богу. А твой второй добавил: подайте во имя Бога и тоже протянул свой стакан. Ну или наоборот. А я сказал, что по воскресеньям не подаю. И вылил водку в Кинерет.
Средняя стоимость моей души
А потом мы поехали домой. Потому что действительно уже было воскресенье, а по воскресеньям в Израиле не подают – по воскресеньям в Израиле работают. Йом ришон называется. А следом за «первым днем» идет «второй», а потом «третий». И ничего. Я ходил на работу и в ришон, и в шени. И в йом шлиши тоже ходил. Я не отвечал на письма к тебе, я даже их не читал. Просто раскрывал конверты и сортировал письма по половому признаку. Собственно, за что мне и платили деньги. А еще светофоров стал остерегаться. От моей квартиры на Дорот Ришоним, 5, до отделения почты, что на Агриппа, 42, – шестьсот метров. Семьсот восемьдесят шагов. Девять минут пешком. Ну это если по Яффо идти. А если по Бен-Йехуда через Кинг Джордж – то тоже семьсот восемьдесят шагов. Иногда семьсот восемьдесят четыре. Иногда семьсот семьдесят восемь. Но те же шестьсот метров. И по той, и по другой дороге – один светофор. Но на Яффо – долгий, а на Бен-Йехуда – короткий, пешеходный. Его можно не замечать. Поэтому я после встречи в пустыне со светофором Иуды всегда ходил по Бен-Йехуда и всегда не замечал пешеходного светофора – перебегал дорогу, не обращая внимания на то, каким цветом горел этот светофор. Потому как кто их знает, эти светофоры.
А еще я решил сон свой записать. Ну тот – на Галилейском море. Зашел в «Графус» на Бен-Йехуда, 35, и купил тетрадку. С портретом Джима Моррисона. Когда я покупал тетрадки в последний раз – таких не было. Я бы в своем восьмом-девятом классе душу бы продал за такую тетрадку. Но некому было. А тут – пожалуйста. Ручка у меня была – Parker, которой я на письма к тебе отвечал. Ну теперь-то уже не отвечал, но ручка у меня была. И черными чернилами Бога я записал слова, что кричал тогда на Кинерете. Ну и заодно узнал среднюю стоимость моей души – двенадцать шекелей девяносто агорот. В розницу. Не бог весть какие бабки, конечно, за душу, но и душа у меня с восьмого класса основательно поистаскалась. Короче, права была та девчонка – с грудью, как утренние круассаны: не стоит оголять душу. Не стоит. И зря я ее там не трахнул. Глупо об этом сейчас думать – за два часа сорок пять минут до смерти, – но зря я ее тогда не трахнул.
Не каждому человеку дано так умереть
А в йом ревии – для всех нормальных людей это среда – так вот, в йом ревии зацвел кактус. Тот, пластмассовый. Тот, который не любил Моцарта, но зато любил Колтрейна и Тома Уэйтса. Тот, с наклейкой
. Тот, который ты тогда принес Джиму Моррисону. И сказал, что когда-нибудь кактус зацветет. Ну вот он и зацвел. В йом ревии. Ну, может, он и не в среду зацвел, а раньше – просто я это в среду заметил. Это было красиво, даже очень, вот только он еще и умер. Ну как умер, пластмассовый кактус умереть не может – он перестал говорить. Так что да – умер. Я и разговаривал с ним, и на окно переставлял, и Колтрейна ставил – бесполезно. И знаешь, что я скажу? Не каждому человеку дано так умереть. Многие вообще никогда не цветут.Погружаемся в любовь
«Лучше не надо» – это были последние слова кактуса. Он их сказал, когда мы собирались на фестиваль. Мы думали, что это был вариант названия, а это было предупреждение. Кактус не хотел, чтобы я туда ехал. Он знал что-то и хотел меня уберечь. А я не понял. И теперь он не говорит. «Прости», – сказал я кактусу. Он не ответил – ну было бы странно, если бы мертвый кактус ответил. А потом я увидел на полу конверт от пластинки Джули Круз Julee Cruise Floating Into The Night. Я сто лет не брал ее в руки – значит, это кактус. Наверное, это последнее, что он слушал, перед тем как зацвел и умер. Я поставил пластинку и снова сел рядом с кактусом. Гипнотическая Falling – великая «заставка» «Твин Пикса». Погружаемся в любовь, запела Джули. Погружаемся, согласился я. Много лет назад тоже был «Твин Пикс» – который «Сиськи». Мне было двадцать, и я сидел за роялем, баюкая душу «Стейнвея» мелодией Билли Эванса. «Пора бы уже полюбить себя и перестать страдать», – улыбнулась она мне. Я тогда еще не знал, что ее Даша зовут, это мне потом Тёма сказал и телефон ее дал. А потом было похмелье и Моцарт. Моцарт был и в этот раз. Нет, не Даша. Звонили из «Домино» и предлагали бесплатную пиццу (диаметр 30 см, начинка на выбор) за историю о моей любви. «Это слишком много, – ответил им я. – По крайней мере, за мою историю любви», – и повесил трубку. «В этот раз не позволяй, чтобы тебе сделали больно», – сказал прозрачный голос Джули Круз. «Постараюсь», – кивнул я. Не получилось.
«Звезды по-прежнему светят», – пела Джули заклинания Дэвида Линча, а мы с кактусом сидели на полу полуторакомнатной квартиры на Дорот Ришоним, 5, и молчали. Он – потому что умер и не мог говорить, а я – потому что мне нечего было сказать. Ну или потому что я тоже умер тогда.
А сейчас я сижу в квартире на Соколе, звезды по-прежнему светят, а жить мне осталось меньше трех часов. Точнее, два часа и сорок четыре минуты. Через эти два часа и сорок четыре минуты, даже меньше, вы получите сообщение. Прослушайте его до конца. Это не спам. Я вам расскажу историю о моей любви.
Иногда просто необходимо выйти за дверь
Кстати, о любви. Пока я сидел на полу с кактусом, ко мне сосед зашел. Снизу. Тот, которого я вместо будильника использовал. Ну тот, который каждый день ровно в шесть тридцать утра травку на балконе курит. Я с ним толком и не говорил никогда, а тут он вдруг пришел и спросил: не хочу ли я пойти в кино, а то у него билеты пропадают. И все из-за девушки. Она на Еву Грин похожа и жила в доме напротив. Ходила полуголая по квартире и трисы не закрывала. А он на нее в бинокль любовался – потому как она на Еву Грин похожа и трисы не закрывает. Так вот он все хотел с ней познакомиться, но не решался. Потом подумал, что раз она на Еву Грин похожа, то наверняка кино любит. Купил билеты и думал позвать ее в кино. Но не успел. Она вдруг сама позвонила.
Сосед тяжело вздохнул и принялся рассказывать дальше. Стояла такая в окне – полуголая и похожая на Еву Грин – и рукой ему показывала: мол, возьми трубку. Он и взял. И она спросила, не помнит ли он, куда она вчера положила лифчик? Он помнил, и теперь они живут вместе. А кино она, оказывается, не любит.
Пока он мне все это рассказывал, она сама ко мне поднялась. Похожая на Еву Грин моя новая соседка остановилась в дверях и спросила моего соседа снизу:
– А что за фильм, которым ты меня хотел соблазнить?
Сосед помялся и сказал:
– Там Ева Грин снималась.
Соседка насторожилась:
– Кто такая Ева Грин?
– Смотрела «Мечтателей» Бертолуччи? Она там голая и курит.
– Нет.
– А «Город грехов»? Второй? Она там голая и курит.
– Нет.
– А «Трещины»? Она там тоже голая и тоже курит.
– Нет.
– Ну… «Дом странных детей»?
– Это же детский фильм. Она что – там тоже?!
– Нет, только курит.
– Она что – везде курит?
– Ну… нет. В «Трехстах спартанцах» не курила. Но голая была, это да.
Моя новая соседка, похожая на слегка одетую Еву Грин, стояла в дверях моей полуторакомнатной квартиры на Дорот Ришоним, 5, и курила. И эта Ева Грин этажом ниже смотрела на меня… ну, как Женщина, ради которой стоит убивать, смотрела в «Городе грехов» на весь остальной мир. Было очень жарко, и казалось, что у нее от жары сейчас вспыхнут волосы, как у Изабель в «Мечтателях» Бертолуччи.
В общем, как говорили в фильме «Дом странных детей» – в том, где Ева Грин только курит и не голая: иногда просто необходимо выйти за дверь. Я и вышел. И пошел в кино. На улицу Ллойд Джордж. «Это недалеко – в мошава германит», – сказал мой сосед снизу. А Ева Грин, ну, которая моя новая соседка, ничего не сказала. Просто курила.
Я, слава богу, не ты
У моего соседа снизу было два билета, и я, конечно, первым делом позвонил Даше. Оставьте сообщение. Я подумал и позвонил Ионе. Вне зоны доступа. Позвонил Илье – я не видел ни его, ни Майю через алеф с того времени, как они привезли меня с Кинерета домой. Оставьте сообщение. Позвонил Поллаку – оставьте сообщение. Это оставьте сообщение настолько меня достало, что я оставил сообщение. Хотел сказать, что мне нужно с ним поговорить, что мне нужно поговорить хоть с кем-то, но не сказал. Просто сказал, чтобы он перезвонил. Ну и матом обложил его за то, что трубку не берет. Ни он не берет, ни Илья, ни Иона, ни Даша. Больше звонить было некому: Ицхак в тюрьме, Авраам с улицы Бен-Йехуда не признает мобильников, кактус умер. И я пошел в кино один. По пути еще раз позвонил Даше. Ну хорошо – не один раз, а пять, а если по чесноку, то четырнадцать или шестнадцать, – но она все равно не взяла трубку.
Мне кажется, у тебя тоже такое случается. И ты такой: вот если найдется в Содоме хотя бы пятьдесят праведников и они возьмут трубку, то ради них я пощажу место сие. А в ответ тебе – оставьте сообщение. И ты тогда: если найдется десять праведников и они возьмут трубку, то не истреблю и ради них. А тебе – абонент недоступен. Ну а потом ты хотя бы одного искал, но все время на автоответчик натыкался. Ну и как результат – весь Содом разрушил. И Гоморру в придачу.
Я не ты, слава богу, я только на письма к тебе отвечал. Теперь, слава богу, не отвечаю. В общем, сунул телефон в карман и пошел искать улицу Ллойд Джордж.
Ну и это: если найдется среди тех ста пяти, записанных в памяти моего телефона, хотя бы один праведник… Хотя чего я несу! Даже тебе понятно, что праведников нет. Ты – это Бог. Непонятно, есть ли ты сам, но праведников – точно нет. Доказано Содомом. И Гоморрой.
Просто дослушайте это сообщение до конца. Это не спам. Это – исповедь. Я расскажу вам о Боге, которого не было.
Когда тебя зовет эхо – надо идти
Найти самому нужное место в Иерусалиме – невозможно. Улицы меняют религию и название, переходя из квартала в квартал; время продается на вес со скидкой, ты думаешь, что отдал деньги, а оказалось, что душу. Завтра не будет, говорит тебе Иерусалим. И знаешь почему? Здесь никогда не бывает завтра. Ты окружен тенями, и даже когда эти тени – люди, они все равно тени. И ты не идешь, ты плывешь в этом сгустившемся времени. Долго, очень долго. Когда брассом, а когда по-собачьи. Мимо тебя проплывают города, пророки и обертки от гамбургеров. И только когда ты устаешь плыть и ложишься на спину – тогда Иерусалим сам выносит тебя в нужное место.
Меня Иерусалим вынес в какой-то закрытый стенами дворик метра три на четыре, причем входа в этот дворик не было. И выхода тоже. Наверное, Иерусалим опустил меня туда сверху. Или снизу. Там не было неба – все было закрыто какими-то мостиками, галереями между домами, которые пересекались, превращаясь в паутину, которую сплел Иерусалим. По углам дворика сидели люди с какими-то неправильными, словно вырезанными из того же камня, что и дома вокруг, лицами. Причем ни там, ни там резчик не особо старался. Люди были похожи на дома, а дома на тени. Сквозь камень проросло оливковое дерево, и прошлое Иерусалима качалось на его ветках. И где-то играла музыка. Вернее, это была какая-то послемузыка. Эхо. В 72-м Pink Floyd сыграли свое «Эхо» руинам Помпеи, и пока не умерло эхо этого «Эха», мертвые камни удивленно шептали друг другу: а эти живые что-то знают про нас – мертвых. Вот такой шепот клубился из полуоткрытой двери в самом углу двора, на двери была покрытая патиной табличка с надписью «Кинотеатр», а куда-то вниз вели каменные ступени. Когда тебя зовет эхо – надо идти. И я пошел вниз.
Страсти по Андрею
Это был какой-то вымирающий вид кинотеатров. А может, и уже вымерший. Фойе – если это вообще можно было назвать фойе – казалось, было выбито в скале. Причем тогда же, когда был построен Второй храм. А может, даже Первый. Темно-красная занавеска отделяла зрительный зал, а у этой занавески сидела праматерь Рахель и проверяла билеты. Ну, может, не именно Рахель, но это явно была одна из праматерей Израиля, которая не умерла, дав жизнь одному из колен Израилевых, а тихо спустилась сюда по ступенькам и села около красной занавески, чтобы проверять билеты. Мой электронный билет – тот, что дал мне сосед снизу, – Рахель ничуть не удивил. Хотя чего ей удивляться после того, как она ждала семь лет свадьбы с Иаковом, а вместо нее под фату – ну и под Иакова, соответственно, – ее старшую сестру Лею засунули. Рахель потом еще семь лет ждала. Да и еще в ее жизни много чего удивительного было; так что мой электронный билет ее не удивил, и она пропустила меня в зал. А вот я – удивился. Фильм с Евой Грин – кажется, это была «Проксима» – как раз закончился и начался следующий – «Андрей Рублев». Я вообще фильмы Тарковского не глазами смотрю, а кожей. Но с его «Страстями по Андрею» – с ними вообще все непросто. Я его первый раз лет в пятнадцать посмотрел. Или в четырнадцать. В общем, еще до Даши. Ничего не помню, как стерто. После сеанса нашел себя в соседнем дворе с полупустой бутылкой водки, как покупал, как пил, как вообще вышел из кинотеатра и попал в этот соседний двор – ничего не помню. Помню, что была зима, а куртку свою я оставил в кинотеатре. Это не просто куртка была – это была военная куртка, как у Алена Делона. Юный Ален Делон ее носил, чтобы было удобнее согревать всех щенков, которых он встречал по пути. И я полгода у бабушки клянчил, чтобы она мне такую купила. Короче, соврал что-то бабушке и доходил до весны в том, что еще от отца осталось. А «Рублева» – через несколько лет – еще раз посмотрел. Вернее, начал смотреть и не смог. Нет, не так. Не «не смог» – а не готов. Не готов к этому предельному отчаянию Андрея Тарковского. Отчаянию, возникающему не у того, кто пристально всматривается в Бога, а у того, кто уже измерил пределы Бога. И вышел за эти пределы.
Ну а тут – раз уж так получилось – остался смотреть. Через какое-то время в полупустом зале стали громко ебаться какие-то евреи. На экране гибнут люди, татарин тащит по земле юродивую – а они ебутся. И женские коленки на пол-экрана. Ну, тень от них. Я хотел было встать и размозжить этим коленкам череп топором, как Андрей в фильме тому насильнику, но передумал. Во-первых, топора не было; а во-вторых, я подумал, что благословенны колена израилевы. И те, которые колени, и те, которые колена. Все двенадцать. Кстати, кресла там не раскладывались, сиденья были жесткие, а между ними – деревянные ручки. Что заставляло уважать ебущихся еще сильнее.
Пусть себе плодятся и размножаются, подумал я и вышел из зала. Потом я узнал, что красные кресла в зале были привезены из Миланской оперы – так что, может быть, дело вовсе не в Тарковском, а в креслах – ну кто ж откажется потрахаться на креслах Миланской оперы и при этом не платить за авиабилет до Милана. Особенно если есть с кем потрахаться.
А «Андрея Рублева» я решил тогда больше никогда не смотреть. Ну не никогда, а приберечь на последний день жизни. Правда. Так все себе красиво запланировал: включу Тарковского, закурю под титры, ну и того – конец фильма. Но уже не смогу – мне надо успеть все рассказать. Может, уже там – у тебя? Раз у тебя там дом, то и домашний кинотеатр должен быть. Ну если там у тебя вообще что-то есть и если ты сам есть.
Мой плюшевый бог
Когда я сквозь красную занавеску вышел обратно в фойе, праматерь Рахель как-то по-особенному посмотрела на меня. И тогда я тоже посмотрел на нее. А потом она как-то потянулась ко мне. Нет, она была абсолютно неподвижна, но в ее глазах было что-то такое, как будто она хочет меня обнять. И мне тоже захотелось ее обнять. Но я не решился. В общем, так никто никого и не обнял, мы просто поняли друг друга на какой-то степени личного безумия. Степень безумия была немаленькой – за занавеской по-прежнему трахались люди и показывали Тарковского, а мы с праматерью Рахелью смотрели друг на друга. И тут из зала вышел еврей и нарушил наше с Рахелью общее безумие. Еврей этот был очень недоволен, можно сказать, возмущен, и стал требовать у праматери вернуть ему деньги за билет. «Не понимаю, – кричал еврей, размахивая руками, – как можно заниматься сексом в кинотеатре! Там вообще-то люди едят», – орал он, предъявляя праматери Рахели недоеденную питу с фалафелем. Не знаю, чем там у них дело кончилось. В какой-то момент я перестал их слушать. Я вообще в этот момент все перестал – потому что заметил в углу игральный автомат. Ну такой стеклянный куб с краном и двумя кнопочками. Такие стояли в кинотеатрах моего детства, куда мы с бабушкой «Ромео и Джульетту» ходить смотрели сотню раз. В тех автоматах были игрушки, ты кидал монетку и, управляя кнопками, пытался достать понравившуюся клешнями крана. Обычно ничего не получалось, но все врали, что им удалось. А потом эти автоматы куда-то делись. Вместе с детством.