Книга Саратон, или Ошибка выжившей - читать онлайн бесплатно, автор Светлана Стичева. Cтраница 4
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Саратон, или Ошибка выжившей
Саратон, или Ошибка выжившей
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Саратон, или Ошибка выжившей

Я лежала на кровати без сна и смотрела на тени на потолке. За окном сиротливо-безлистная чинара одиноко сигналила мне ветвями. Все книги, что я успела прочитать к своим годам, говорили, что за добро добром и воздастся. А я никому ничего плохого не делала и никогда никого не обижала. Просто потому, что мне не хотелось. Причинять боль другому казалось мне диким, я как будто чувствовала её сама. И наверное, меня тоже не за что обижать, и я зря раньше времени беспокоюсь.

Утром мама была деланно весела.

– Я достала твою красную курточку, с капюшоном. Ту, что купила тебе на весну. Мы сейчас подвернём рукавчики, и можешь носить. И мой розовый шарфик – тебе же он нравится. В белой шапке ты у меня будешь просто красавица! А пальто тебе всё равно уже маловато, я отдам его на работе женщине, у неё девочка на год младше тебя, из другой школы. А ещё я подумала, – мама заговорщически зашептала, – мы пойдём с тобой вечером в парикмахерскую! Ты давно просила остричь косу и сделать короткую стрижку! Только надо у папы спросить – он не возражает? Юра! Как думаешь, нашей девочке уже можно подстричься?

Папа без промедления вышел из кухни. У него тоже было деланно строгое лицо.

– Ну, даже не знаю. В наше время девочки были с косами до выпускного!

Было видно, что они уже всё обговорили. Этот подбадривающий спектакль разыгрывался специально для меня.

– Полечка у нас такая красивая, глаза, брови, можем даже плойку купить, чтобы стрижку подкручивать.

– Ну, если только плойку, – папа развёл руки в стороны, – уговорили!

И они радостно и согласно рассмеялись. И я невольно заулыбалась, хоть и собиралась наутро угрюмым молчанием наказать маму за вчерашний неразговор. Всё-таки они у меня хорошие. И я правда очень-очень хотела подстричься, потому, что косы давно не модно и почти все одноклассницы подстриглись ещё год назад.

А теперь в новой куртке с карманами, отороченными тонкой полоской белого меха, со стрижкой и повязанным вместо шапки розовым шарфом, я буду прекрасна, как добрая фея, и ходить буду смело везде, где я захочу, потому что прекрасным все восхищаются и никто не смеётся!

Вся моя мечтательная беспечность разбилась вдребезги, налетев на «чапаевские» рифы у старого дерева. Я пошла в школу по аллее на следующий день, и меня там как будто бы ждали. Их было человек восемь, девочки и мальчики, во главе с Петруней, сидевшим на нижнем ореховом суку. Я приближалась, внутренне сосредоточившись, накануне решив, что я буду твёрдой и смелой. Подробности я не додумала, отложив доработку героического сценария на потом. Стараясь не смотреть в сторону дерева, я усиленно делала безразличное лицо, строго собрав по местам и глаза, и брови, и губы. Где-то в животе вдруг трусливо зашевелился непереваренный завтрак.

Петруня свистнул двумя пальцами в рот. Стоявшие под деревом колыхнулись.

– Эй, Писькина! Писькина идёт! Вонючая писька! – это были самые приличные выкрики, остальные на матерках.

Они пересмеивались и подначивали друг друга: «ты чего такой тихий сегодня, в письку втюхался, ори давай громче, да пошла ты, сама ори, Танька, хочешь такую куртку, только скажи, я для тебя щас». Я шла мимо на деревянных ногах. Слёзы уже застилали глаза, но я всё же видела, что с места компания не тронулась, переминаясь возле дерева в пределах пары шагов. Мне хватило сил, чтобы забежать по ступенькам школы прямиком в туалет, где меня долго рвало, с остановками на зарыды. Позор невыносимо жёг изнутри, его необходимо было извергнуть из себя, выплюнуть, как сгусток ядовитой крови, набухшей в раскалённом желудке. Я содрогалась всем телом, отвращение к себе доходило почти до судорог, я словно бы раздвоилась, стремясь исторгнуть из себя ту запачканную, опозоренную Полину, которая не имела отношения ко мне настоящей. Прошло два урока, прежде, чем я умылась и смогла выйти в коридор, повесить куртку и переобуться в сменные кеды в раздевалке на первом этаже. Впереди была ещё математика, а потом физкультура, на неё точно можно уже не ходить.

Моё место в классе было возле окна, во втором ряду: из-за низкого роста я не загораживала обзор тем, кто сзади. Наклонив голову, я шмыгнула за стол, и немедленно отвернулась в окно, подперев и частично прикрыв рукой щёку. Может, никто бы и не заметил моего зарёванного лица, если бы не новая стрижка. Мне пришлось откликаться на комплименты, и сказать, что меня напугала собака, такая большая, бешеная, наверное, погналась за мной прямо от самого дома, и поэтому я испугалась и плакала. Мне сочувствовали и снова хвалили за стрижку, я обмякла и даже достала расчёску и зеркало. И поправив причёску, почти что повеселела. Ровно до той секунды, как спустившись после уроков в раздевалку, я увидела свежевырезанное на деревянной вешалке: «Пискина потаскуха». А моя прекрасная куртка, висевшая на крючке ниже, была располосована посередине спины от воротника до самого низа.

За что? За что со мной так? Я же им ничего плохого не сделала?!

Я смотрела на бедную мою одёжку, как на раненого зверёныша, и дрожащими пальцами пыталась соединить, залечить разрыв, из которого белым мясом торчали куски синтепона. Я чувствовала боль, как будто это по моей спине провели чем-то острым, и кожа треснула, и разъехалась в стороны, обнажая меня и обрекая на бесконечный, бесконечный позор. Дальше будет всё хуже. Будет, как с Маней Шмелёвой. Все слова для этого уже прозвучали, даже больше – они вырезаны глубоко на самом видном месте – деревянная вешалка висела сразу на входе.

И тогда во мне что-то надтреснуло. Я зажала рот кулаком и выбежала на улицу, где в этот момент шла процессия за гробом электрика Игоря. Громко плакала мамина подруга Тамара, плакали и другие женщины, оркестр играл по-осеннему глухо, и ноги сами меня понесли туда, где можно втиснуться между сутуло-скорбящими, и, не стесняясь, опять плакать до изнеможения, пока уже не выдавить из себя ни слёз, ни вздохов, ни шёпота, и, устав, замедлить шаг, оказаться в хвосте скорбной шеренги и выскользнуть из неё незамеченной.

Как ни странно, но мне полегчало. Я словно бы отрепетировала смерть, когда шла, представляя, что это я, а не Игорь, лежу в гробу, а вокруг под торжественную музыку плачут люди. И это им, а не мне, плохо, это они страдают, сокрушаются о моём уходе, а моя душа летает над ними по кругу, а потом, устремляется ввысь, к облакам, уплывающим за горизонт, туда, где нет ни печали, ни боли, а один только свет. Ну, что ж, если что – это выход. Но я ещё немножечко поживу, потому, что у меня недочитанный «Таинственный остров», а вечером я собиралась залезть на крышу посмотреть, вылупились ли уже птенцы в гнёздах горлиц, маленькие белые яйца которых я обнаружила накануне.

Но вернувшись домой, мне пришлось предъявить и разрезанное пальто, и рассказ о том, что случилось. И опять пережитый позор начал жечь изнутри, краснотой заливая щеки, покрывая лоб испариной поднявшейся температуры. И хотя мои мама и папа, конечно, ходили после этого в школу, и меня даже перевели потом в другую, это всё помогло лишь частично. Потому что в маленьком городе ветер свистит, разнося по всем улицам: «пииссссскина, пииссссскина», и чинары стыдливо переспрашивают, шелестя листвой: «писсськина? писсськина?»

А когда зимой я сказала родителям, что давайте уедем прочь из проклятого города, где живут только злые все люди, мама, ты же сама так всегда говоришь, мне ответили категорично: «всё проходит, и это пройдёт».

Глава 3. Златовласка

Я влюбилась в Орлова, когда мне было тринадцать. Он был старше на год, и учился в моей старой школе. И тогда, в прошлой жизни, он не выделялся никак, был обычным мальчишкой, вихрастым и толстощёким, жил на улице Комсомольской – новой улице возле озера. Но однажды, гуляя по набережной в конце лета, я увидела мальчика лет пятнадцати, показавшегося знакомым. Он стоял, чуть нахмурившись, у парапета, глядя вниз на ленивые волны, а потом поднял голову и повернулся, скользнув по мне взглядом. И я узнала в нём бывшего одношкольника Федьку Орлова, что недавно ещё шмыгал носом, подпрыгивая до форточки школьного коридора. Как же он изменился! Подрос, похудел, на скуластом лице обозначились ярко-синие большие глаза. Но сильнее всего меня поразило страдание в этих глазах. Он отпрянул от бетонного ограждения набережной, на которое опирался, словно простился навеки с кем-то близким, над которым сомкнулась озёрная злая волна. А быть может, мне показалось. Я страдала сама и потому была чувствительна к переживаниям других. И по-прежнему я находила утешение на похоронах. Я старалась не вскидываться и не бежать, если слышала на улицах города звуки Шопена, потому, что подозрительно зачастила пристраиваться к похоронным процессиям, чтобы выплакаться, погоревать и испытать облегчение. Я чувствовала, что в этом есть что-то ненормальное, но похороны помогали мне находить равновесие внутри себя.

– Пап, почему люди боятся смерти? – спросила я отца. В тот четверг он вернулся с похорон замдиректора Комбината. Его гроб выставляли в Доме Культуры, три часа были официальные речи, а процессия, больше которой только шествие на демонстрациях, добралась до кладбища ближе к ночи.

– Потому, что смерть нельзя контролировать, – сказал папа задумчиво. Было видно, как он устал. – Человек счастлив, если может управлять своей жизнью. Знать, что будет завтра, и послезавтра, и через год. Знать, что если захочет, сможет всё изменить. Вот Бурляев – его хоронили сегодня – он привык всё планировать. У него всё по полочкам, все по папочкам, всё расписано на пятилетку вперёд. И когда он узнал про болезнь – словно землю вышибли из под ног. Растерялся. Всё пошло кувырком. И хотя его сразу отправили на лечение в Москву, говорили, что он не боролся. Он не знал, что делать со смертью, и поэтому она быстро его забрала.

– А что делать со смертью?

– Например, напугать. Пусть она нас боится, потому, что мы сильные! – папа улыбнулся и взъерошил мне волосы.

– А она испугается?

– Ну конечно. Слышала выражение «и смерть отступила»? Значит, и она не самая главная. А кто у нас главная? Только любовь, – папа притянул меня к себе и поцеловал в затылок, – вот я люблю тебя, и поэтому счастлив. А когда мама вернётся из парикмахерской, я буду самый-самый счастливый, потому, что мы вместе сядем уже наконец-то поужинать!

Папа всегда умел меня убеждать. И с того дня я всё больше думала не о смерти, а о любви. Мысли крутились вокруг синеглазого мальчика, вытесняя все прочие, заставляя по-новому волноваться, но по-старому переживать. Тогда, возле озера, Орлов прошёл мимо, не глядя, я же, встав на его место, стояла до самых сумерек, разглядывая своё отражение в освещённой вечерними фонарями воде. Отражение было размытым, с нечёткими контурами, в нём угадывалась мальчишеская щуплая фигурка с волосами до плеч и вытянутое бликующее лицо. Отражение мне не нравилось, но я уже смирилась, привыкла к собственной аморфности и бесцветности, к собственной неуместности в этой жизни. Более того, я своими руками усиленно этот образ поддерживала.

После перехода в новую школу моим жизненным девизом стало: «не высовывайся». Так было больше шансов остаться незамеченной, незатронутой, незадетой.

В новом классе меня приняли осторожно, как и всех новеньких поначалу.

– Какую бы тебе кликуху придумать? – сразу сказала лопоухая рыжая Катька Степанова, бойкая староста класса, засовывая в рот клубничную жвачку (в первый же день перед физрой, в раздевалке, я достала и всем раздала запасённые подушечки в фантиках с иностранными буквами – тётя Рая опять привезла нам в избытке).

– Имечко у тебя отстойное, а фамилия просто мрак. – Катька задумчиво выдула клубничный пузырь. – А давай-ка ты будешь Польчик? Пойдёт?

Девочки в раздевалке одобрительно закивали, я же подумала: хоть горшком назови, только не по фамилии. Её звук для меня стал хлыстом, рассекающим воздух: «ПИС! кина». Мне хватало намокшей спины и горящих от страха ушей, что сопровождали теперь любой мой выход на улицу. Вне своей квартиры я нигде не могла быть спокойной. Я встречала шайку Петруниных не только в своём районе, они были, казалось, повсюду. Даже в Доме пионеров, в библиотеке которого я теперь пропадала почти всё свободное время, мог возникнуть чумазый «чапаевец». Орать в библиотеке он не мог, поэтому молча подкрадывался и резко задирал мне подол юбки. Или шлёпал по попе, звонко, чтобы слышали все, кто оказался рядом, и обязательно добавлял что-нибудь вроде «писька мохнатая». И от этого не было спасения.

К чувству стыда и унижения примешивалось постоянное ожидание повторения позора. Страх рисовал возможные картины событий, и они становились раз от раза чудовищней, преследуя не только днём, но и ночью лабиринтом мучительных сновидений. Я подолгу ворочалась в постели и не могла уснуть, вскакивала и ходила по комнате на цыпочках, чтобы не потревожить родителей. Потирая пульсирующие виски, всматривалась в жёлтый свет уличного фонаря за окном до боли в глазах, но когда опять закрывала их, в попытке лечь, расслабиться и уснуть, то представляла себя, стоящей на студенистых, словно бескостных ногах перед зависающим надо мною огромным силуэтом богомола – мерзейшего из насекомых, встречавшихся мне во время детских уличных игр. Весь из углов и зазубрин, скрежеща зелёными хитиновыми конечностями, гигантский бомогол покачивал треугольной головой с надутыми, готовыми лопнуть фасеточными глазами и огромными уродливыми челюстями. Он готовился наброситься на меня и перегрызть шею, а я, не в состоянии убежать, силилась закричать, но только беззвучно шевелила губами. Я просыпалась в испарине, с налипшими на щеках волосами, и чувствовала, как страх поднимается внутри живота будто обжигающе-холодный фонтан из подземной скважины, толчками разгоняясь по всему телу и скапливаясь в «солнечном сплетении». Этот комок под рёбрами я ощущала теперь почти всегда, выходя из дома: всё может случиться внезапно, всё может опять повториться. Подозрение – а что, если он знает мою фамилию и станет издевательски смеяться или прилюдно обзывать и унижать – теперь было направлено на любого встречного, и я первым делом начинала искать признаки этого знания на лицах и в жестах. Но читатель лиц, в отличие от книг, из меня был никудышный, и поэтому я неуклюже старалась понравиться, обозначив свою безопасность так, как собаке протягивают раскрытую ладонь, демонстрируя дружелюбие. Но и то, если знакомство или общение становилось неизбежным, в остальных случаях я старалась затеряться в толпе или просто уклониться от прямого контакта.

В школе я вела себя скромно и ни с кем не сближалась, постепенно перестав вызывать интерес. Были приятельницы, девочки, с которыми мы болтали на переменках, после уроков гуляли от школы до парка. Мы стихийно сбивались по парам и тройкам, иногда даже были друг у друга в гостях. Но к себе я почти никого не звала, только если тайком, чтобы мама не знала. После Вики с её «волосиками» малолетние гости в доме нашем совсем не приветствовались и терпимы оказывались недолго, только по крайней нужде.

За одеждой я очень следила, одеваться старалась строго и тускло. И напрасно мама вертела меня в универмаге, удивляясь равнодушию моему в сторону импортных ярких нарядов, нежеланию примерять фиолетовые туфельки и сиреневые лайковые, как у взрослых, перчатки. Я отказывалась выделяться, чтобы не возбуждать в людях зависть и кривотолки. Если мама насильно наряжала меня в купленный ею очередной югославский костюм или остромодный свитер с уродливой птицей и надписью «Монтана» – для прогулок во внеурочное время, я сразу же переодевалась в школьном туалете или прямо в подъезде. Оставляла физкультурную футболку, серые брюки или юбку до колена, за которые я билась с упорством «дикого ишака», как, обессилев и махнув рукой, говорила мама.

Когда приходилось называть себя вслух – на любой перекличке или собрании, на лице моём проступали розовые пятна, постепенно сливаясь в обширный румянец. Как вот на репетиции хора, на который я возлагала остатки надежды, что мне ещё может в этой жизни повезти даже с такой фамилией.

В хор поначалу нас загоняли. Никому не хотелось, стоя смирно на жаркой сцене, извлекать из себя звуки на дурацкой распевке, а потом репетировать патриотические песни. Действительно нравилось это лишь единицам, от природы одарённым слухом и голосом. Но зато хор имел привилегии в виде поездок по различным смотрам, концертам и приветственным выступлениям. Поющие дети трогали сердце во все времена, начиная с церковного клироса, были символом светлого будущего и дарили надежду, что пусть не у нас, так у них – счастье будет, его не может не быть. Взрослые Тушинска смахивали слезу на концертах, когда Витька Боярский из восьмого «А» пел «Беловежскую пущу», а сёстры Кнельзен на два голоса – «Летите, голуби, летите». Руководительница хора на базе Дома пионеров, энергичная Софья Максимовна (Софка, как звали её коллеги и мы, дети, за глаза), только вышла на работу из второго декрета, и, несмотря на свои двадцать пять, железной рукой управляла тонкошеими хоровиками. Она рассаживала всех вокруг себя, и прислушивалась к каждому, поворачиваясь на своём вращающемся стуле и вытягиваясь корпусом в сторону потенциального дарования.

– Так, Полина, громче, громче, не слышу! Ну-ка, ещё раз с этого места: «Ииии мой сурок со мною»!

Я старательно вытягивала про сурка, потому, что живо себе представляла, как одинокий голодный герой сквозь ненастье бредёт по дороге, и рядом с ним его верный товарищ-сурок. У меня дома в это время жила морская свинка.

– Молодец, хорошо! Выходи–ка вперёд! Так, слушайте все! – Софка постучала указкой, имитировавшей дирижёрскую палочку, по пюпитру, и дунула на светлый локон, выпавший на лоб из строго приглаженных и собранных в хвост волосах. – На «Сурка» солисткой будет Полина. И как это я раньше тебя не слышала?! Будешь стараться, потом и другие песни дадим.

Я заволновалась. Быть солисткой значило выбиться в первый ряд, показать, что хоть в чём-то ты лучше других. Солисты по умолчанию были элитой любых концертных выступлений, им выдавали, а бывало, и шили красивые костюмы из красного атласа или оранжевой органзы, с вышивкой и стразами. Девочкам завивали волосы, у кого короткие – специально укладывали, брызгали лаком в гримёрке. Витька Боярский перестал быть бит уличной шпаной, когда исполнил со сцены на майской демонстрации «Не думай о секундах свысока». Он вытягивал верхние ноты и рубил воздух рукой на словах «мгновения, мгновения, мгновения» так неистово, что к нему прониклись уважением и ветераны, и хулиганы. Впоследствии Витька стал музыкальным авторитетом и уже сам руководил хором местного Политехникума. Мне очень хотелось солировать, и я старалась прилежно, распеваясь по утрам в ванной, и задерживаясь в зале для репетиций по вечерам. ощущая, как всё звонче летит моё верхнее «до». Сердце снова ритмично стучало в груди, размягчился твёрдый ком в «солнечном сплетении», отступила бессонница.

Софка была мною довольна:

– Выступим на открытии партконференции, и если всё хорошо – будем готовиться к лету в Артек!

Черноморский Артек представлялся мне сказочной страной мира, дружбы и справедливости, и я мечтала поехать туда больше всего на свете. Мне казалось, что там я обязательно найду настоящих друзей из разных городов Союза, и буду потом переписываться с ними, потому, что дружбу по переписке к этому моменту я уже оценила сполна. Год назад в летнем детском лагере я познакомилась с Леной из небольшого горного посёлка, где работали геологами её родители. С той поры раз в неделю-две мы обменивались в письмах пространными измышлениями о том, как нам видится устройство мира, в чём причина наших собственных неудач, и как мы развернёмся, когда обстоятельства изменятся в нашу пользу. Мы обсуждали прочитанные книги, родительскую бестолковость и поименно всех одноклассников и учителей. Отличница Лена страдала от одиночества среди малочисленных поселковых сверстников, которым интереснее было на склонах гор пасти овец, чем читать Перельмана, и ждала, когда родителей переведут куда-нибудь в другое место, или ей повезёт после восьмилетки поступить в городскую физматшколу по типу интерната, где можно жить и учиться. За пару дней до ожидаемого прихода письма от Лены, я начинала волноваться: не могла сосредоточиться ни на уроках, ни на чтении, становилась рассеянной и небрежной – всё просто валилось из рук, слонялась по квартире, включая радио на полную громкость, чтобы заглушить противный внутренний голос: «А вдруг? Вдруг она больше не напишет? Обидится, рассердится или ей просто надоест?» Я так привыкла к нашей переписке с Леной, ставшей моей отдушиной, что каждый раз, находя долгожданное письмо в почтовом ящике, я наполнялась такой лёгкой звенящей радостью, что, казалось, могла взлететь. А если наоборот – письма долго не было – я выскакивала на улицу и начинала в нетерпении топтаться возле подъезда, чтобы выхватить конверт прямо из рук немолодой нерасторопной почтальонши Люси, любившей останавливаться, чтобы посудачить с каждым встречным. Выплеснуть наболевшее на бумагу мне давалось значительно легче, чем сказать то же самое вслух в разговоре с кем-то с глазу на глаз. Это сказывались уже захватившая меня неуверенность в себе и страх за последствия. Силу слова, то, как оно может бить, ранить, калечить, я уже прочувствовала сполна. И самым главным ненавистным словом была собственная фамилия. Я ненавидела фамилию, я ненавидела себя.

Поэтому когда начались репетиции хора на сцене, и мне надо было делать шаг из первого ряда к микрофону у края, перед тёмным пока ещё, но уже страшным залом, я начинала краснеть, как только Софка открывала рот для объявления:

– А сейчас Людвиг ван Бетховен, слова Гёте: «Сурок». Академический вокал. Исполняет солистка нашего хора Полина Пискина!

Я краснела и думала, что вот хору не видно, Софке сбоку не очень, а вот зрители в зале будут видеть девочку с предательски спущенным белым гольфиком и красным лицом, прижимающую руки по швам к негнущемуся напряжённому туловищу, и думать, что могли бы взять и кого покрасивше, на такой-то концерт! Брать первую ноту помогало, если прикрыть глаза, или смотреть в потолок, на огромную хрустальную люстру с подвесками, как в каком-нибудь царском дворце. Такие люстры висели ещё в театре и Доме Культуры, ослепительно переливаясь по торжественным дням, вместе с красными бархатными креслами и паркетом демонстрируя роскошь досуга Тушинских обитателей. Справившись с начальным волнением, дальше я представляла обычно сурка, и его весёлая в моём воображении мордочка, помогала дойти нам с ним вместе до конца выступления.

На генеральную репетицию пришла комиссия: две суровые женщины в приталенных коричневых пиджаках и юбках «трапеция», максимально портящих фигуру, и наполовину лысый тип в пиджаке, еле сходившимся на пузыре живота. Женщины тихо перешёптывались, тип промокал лоб и шею клетчатым носовым платком. Мой «Сурок» был предпоследним, перед заключительной мощью «И вновь продолжается бой», минуткой отдыха перед рывком. По сценарию, задуманному Софкой, в конце отдохнувший зал должен был начать подпевать, а потом встать и громко хлопать неистовому Боярскому, принимавшему позу гипсового вождя с площади на словах «и Ленин такой молодой».

Я шагнула из хора вперёд, к микрофону. Объявившая Софка не успела зайти за кулисы, как толстяк из комиссии громко закашлялся.

– Писькина? Я не ослышался, Писькина? Ну, товарищи, ну, нельзя же так! Это же партконференция, это же не танцульки! Вы её специально взяли что ли, с такой-то фамилией? Безобразие. Это насмехательство!

Лысый с трудом вынул себя из кресла и вышел в проход. Женщины в пиджаках зашушукались.

– Софья Максимовна, вы подающий надежды педагог, как же вы допустили? Ведь концерт будет проходить в колонном зале горисполкома! Туда приедет сам товарищ Беневаленцев!

Я смотрела на Софку и ждала, что она сейчас скажет, мол, вы не расслышали, это другая фамилия. Ждал и хор, замерев у меня за спиной. Только Софья Максимовна вдруг стушевалась, занервничала, затеребила мочку правого уха.

– Игорь Иванович. Мы всё поправим. У нас есть дублёрша, Катя Степанова. Катюша, пожалуйста, подойди к микрофону!

Меня больше не существовало. Все повернулись к протискивающейся из второго ряда рыжей Катьке, моей однокласснице. Она не скрывала радости – вот повезло – и широко улыбалась. Заулыбались и женщины в пиджаках. Игорь Иванович закивал, промокая платком затылок. Катька подошла к микрофону, и мне пришлось отступить за кулисы.

Это позорное отступление окончательно убедило меня, что у взрослых всё то же самое, что у детей. И плевать им, что ты за личность, и сколько сил ты затратил на то, чтобы выйти на сцену. Раз – и тебя не стало одним взмахом клетчатого платка. Я с силой дёрнула узел тугой, сплетённой из золотых шёлковых нитей, кисти, свисавшей с верхнего края бархатного полотна кулис. Раз! Раз! Раз! Я дёргала кисть уже двумя руками, сопя и подпрыгивая, пока не оторвала её и не зашвырнула, как дохлого питона, в тёмный угол за сценой.