
Глава 2. Подарки и тишина
2.1. Прощание
Окно в Олиной комнате было приоткрыто.
Гаргулия подлетела со стороны тёмного двора и не сразу поверила удаче. Совпадения в её жизни обычно устраивали Ангелы, а этой ночью от Ангелов требовалось только одно: смотреть в другую сторону. Не на мокрую серую тень над карнизом. Не на шесть маленьких предметов, спрятанных в подкрыльевой складке.
Дождь почти кончился, но воздух ещё держал мелкую водяную пыль. Она оседала на стекле, на подоконнике, на каменных плечах Гаргулии, и от неё тянуло мокрой мостовой, старой башенной пылью и холодным камнем — запахом, которому в детской комнате не было места. Карниз под окном оказался узким: голубю хватило бы, кошка потерпела бы, а для существа с крыльями, когтями и тяжёлым каменным телом это была грубая насмешка. Гаргулия вцепилась в него всеми когтями, осторожно подтянулась, прижала одно крыло к стене, другое отвела назад и заглянула в щель.
В комнате горел ночник в виде луны.
Он стоял на прикроватном столике — круглый, жёлтый, нелепый — и светил так мягко, будто сам боялся разбудить девочку. Приёмная мать Оли любила свежий воздух, это Гаргулия знала давно: женщина проветривала комнату перед сном даже зимой, даже когда отец Оли ворчал, что ребёнок простынет, и даже когда Оля тянула одеяло до носа, сердито сопела и требовала закрыть окно. Сегодня окно оставили открытым совсем немного, на ладонь человека, но для Гаргулии и этого было достаточно, если не считать крыльев, хвоста, выступающих каменных суставов и того обстоятельства, что человеческие окна, как выяснялось каждый раз заново, не рассчитывали на крылья, хвост и каменные суставы.
Она просунула внутрь голову, потом плечо и втянула воздух, в котором смешались детский крем «Морошка», старая книжная бумага и тёплая пыль от батареи, и на мгновение застряла.
Крыло задело занавеску.
Ткань шуршала недолго, но в ночной комнате этот звук показался Гаргулии таким громким, что она замерла, наполовину внутри, наполовину снаружи, в неудобной позе, с одной лапой на подоконнике и другой ещё на карнизе. За окном проехала машина, шины прошли по мокрому асфальту с мягким шипением, где-то внизу хлопнула подъездная дверь, а Оля в кровати повернулась на бок и что-то сказала во сне.
Гаргулия не поняла слов.
Она не двигалась ещё несколько секунд. Потом занавеска перестала качаться, дыхание девочки снова стало ровным, и Гаргулия, стараясь не думать о том, что если сейчас застрянет окончательно, придётся либо ломать раму, либо ждать утра, изображая редкую архитектурную нелепость, протиснулась боком и встала на паркет.
Паркет скрипнул.
Гаргулия подняла одну лапу, потом поставила её обратно, медленно, на край старого коврика у кровати. Коврик был детский, с нарисованными совами, грибами и какой-то весёлой белкой, у которой хвост был выше головы. Оля, должно быть, уже считала такой коврик глупым, но он всё равно лежал у кровати. Взрослые хуже детей расстаются с вещами, которые когда-то делали ребёнка маленьким.
Гаргулия сложила крылья так плотно, как могла, и села на пол рядом с кроватью.
Оля спала на боку, под тонким одеялом, с одной рукой поверх него. На щеке у неё всё ещё был след от подушки, волосы выбились из косички, на запястье темнел пластырь с нарисованной клубничкой. Гаргулия смотрела на пластырь. Потом на лицо. Потом опять на пластырь. Ей казалось, что за то время, пока она летела от Сухаревой башни до этого окна, девочка успела стать меньше, хотя это было невозможно: Оля оставалась такой же, какой была вечером, и только ночной свет делал её хрупкой, как делаются хрупкими все любимые живые существа, если смотреть на них слишком долго и не иметь возможности до них дотронуться.
Гаргулия пришла попрощаться.
Это было хорошее, понятное слово. Люди умели придумывать слова для всего: для ухода, для возвращения, для обиды, для прощения, для того странного состояния, когда хочется остаться и нельзя. Гаргулия знала слово «попрощаться» и даже произнесла бы его вслух, если бы в комнате не спал ребёнок, но слово не помогало. Оно лежало внутри, как камешек под лапой: маленькое, твёрдое и всё равно мешающее идти.
Она сунула когти в подкрыльевую складку и достала первый из подарков.
Фигурка была маленькая, размером с грецкий орех, и если бы её нашёл кто-нибудь из взрослых, он, скорее всего, решил бы, что это неудачная поделка из серого камня, купленная на ярмарке или принесённая ребёнком с прогулки. У фигурки были крылья, слишком большие для тела, морда, похожая на Гаргулиину, если забыть про настоящие зубы и тяжёлый взгляд, и две лапы, выточенные неровно, потому что когтями удобно царапать, держать, рвать и цепляться за камень, но плохо вытачивать маленькие вещи для детской полки.
Фигурка лежала на её ладони. Гаргулия провела когтем по кривому крылу и убрала лапу.
Отколоть кусочек от себя оказалось проще, чем придать ему форму. Боль была короткой, сухой, как трещина в морозном камне, и Гаргулия тогда даже не придала ей значения. Она делала фигурку не потому, что знала, зачем она нужна, и не потому, что рассчитала пользу. Просто однажды увидела на Олиной полке пустое место между плюшевой совой и баночкой с пуговицами и решила, что там должна стоять горгулья. Очень разумное решение, если не задумываться, кто именно мог прийти к такому выводу.
Она поднялась, подошла к полке, поставила фигурку между совой и баночкой, чуть подвинула её кончиком когтя, чтобы та не завалилась набок, и отступила.
Среди детских мелочей горгулья почти потерялась. Плюшевая сова смотрела круглыми стеклянными глазами: ей будто доверили тайну, а она уже забыла какую. Баночка с пуговицами была закрыта криво, под крышкой торчала красная нитка. Фигурка стояла между ними с видом чужой, очень старательно притворяющейся своей.
Гаргулия достала второй подарок.
Перо было длинное, чёрное, с синим отливом, и в лунном свете ночника этот отлив проступал не сразу, а только когда Гаргулия повернула перо боком. Ворона, разумеется, не давала его добровольно. Ворона вообще мало что давала добровольно, кроме советов, упрёков и совершенно невыносимой правды, которую приносила в клюве так же уверенно, как когда-то принесла Оле трдельник. Перо Гаргулия выщипала у неё тайком, из-под крыла, когда Ворона спала на башне, нахохлившись и делая вид, что не нуждается ни в чьём тепле, ни в чьём обществе.
Тогда Гаргулия сказала себе, что перо пригодится.
Для чего — не сказала.
Она подошла к кровати и долго выбирала, с какой стороны подступиться, потому что подушка лежала прямо под щекой девочки, и любое резкое движение могло её разбудить. Гаргулия наклонилась. Каменное колено тихо стукнуло о ножку кровати, она замерла, переждала, потом двумя когтями приподняла край подушки, другой лапой сунула перо в тень под тканью и отпустила.
Оля вздохнула.
Гаргулия убрала лапу так быстро, как только могла, но быстро для каменного существа в детской комнате всё равно означало медленно, осторожно и с таким количеством скрипов, что любая уважающая себя мышь провалилась бы сквозь пол от стыда за подобную неуклюжесть. Оля не проснулась. Перо исчезло под подушкой. Если Оля ночью повернётся, оно тихо хрустнет под тканью — и Ворона, сама того не зная, останется рядом. Узнай Ворона об этом, она наверняка сказала бы что-нибудь короткое и очень точное.
Третий подарок был легче остальных.
Кусок пемзы с Сухаревой башни лежал в складке почти невесомо, серый, дырчатый, сухой внутри, несмотря на дождь. Гаргулия отколола его от любимого выступа перед тем, как полететь к Оле. Выступ от этого стал неровным, и теперь, когда она вернётся, лапа будет ложиться на него иначе. Это было неприятно, почти глупо, но совершенно необходимо, потому что дом — если у существа без души вообще мог быть дом — не помещался в человеческую комнату, зато маленький кусок от него помещался под детскую кровать.
Гаргулия опустилась на пол.
Под кроватью нашлись тапочек, давно закатившийся карандаш, пуговица в виде яблока и пыльный комок, который при другом освещении можно было принять за маленькое животное, если очень хотеть испугаться. Гаргулия просунула лапу дальше, к стене, положила пемзу в дальний угол и подтолкнула когтем, чтобы та не выкатилась обратно.
Пемза осталась там, где её не увидят сразу.
Это почему-то было правильно.
Четвёртый подарок жёг ещё до того, как Гаргулия достала его из складки. Серебряная булавка с витой шляпкой была завёрнута в кусок старой ткани, но ткань помогала плохо. Серебро не любило таких, как она. Гаргулия отвечала ему тем же — молча и честно. Булавка досталась Гаргулии давно, в подвалах Арбата, где пахло сыростью, железом и старой чужой роскошью; тогда она выменяла её за услугу, о которой не стоило вспоминать рядом с ночником-луной и ковриком с белкой.
Она развернула ткань.
Серебро блеснуло в жёлтом свете — один раз, тускло — и Гаргулия сжала булавку когтями. Боль прошла по лапе до локтя, тонкая и злая, как прикосновение к раскалённой игле. Гаргулия не выпустила булавку. Она открыла ящик прикроватного столика, медленно, чтобы не стукнул, увидела тетрадки, цветные резинки, маленький фонарик, три засохшие наклейки и фантик, который Оля, вероятно, прятала от родителей с важностью государственной тайны.
Булавка легла под тетрадки.
Гаргулия закрыла ящик и только потом разжала когти. На камне остался светлый след, тонкий, почти незаметный. Она посмотрела на него без интереса. Если что-то тёмное сунется к Оле, серебро вспомнит, зачем его оставили. А если не вспомнит, то это будет уже претензия к серебру, не к Гаргулии.
Пятый подарок был самым человеческим.
Книжка-малышка про сов помещалась почти целиком в её ладони. Картонная обложка обтрепалась по краям, страницы пахли старой бумагой и пылью ВДНХ, где Гаргулия купила книжку у букиниста-духа, который уверял, что издание редкое, почти бесценное и совершенно случайно стоит ровно столько, сколько у Гаргулии было с собой. На обложке сидела сова. Художник, должно быть, никогда не видел Ворону, но всё равно нарисовал птицу с таким выражением, будто она сейчас скажет: «Я же предупреждала».
Гаргулия поставила книжку на полку к другим Олиным книжкам.
Там были сказки, азбука, тонкая книжка про динозавров, которую Оля любила не за динозавров, а за зелёную обложку, и сборник стихов, раскрытый закладкой на середине. Книжка про сов встала сбоку, не слишком ровно. Гаргулия поправила её когтем, потом ещё раз, потом оставила как было, потому что человеческие книжные полки, в отличие от каменных выступов, не требовали симметрии и, кажется, даже гордились этим.
Последний подарок был листом бумаги.
Обычный белый лист, дважды сложенный пополам, но внутри, на той стороне, где бумага была процарапана когтем, оставалось одно слово. Гаргулия писала его долго. Не потому, что не знала букв: буквы она знала, особенно те, которые люди вырезали на камне, пока думали, что камень не умеет читать. Просто коготь оставлял след без чернил, и бумага то рвалась, то мялась, то не хотела принимать слово целиком.
Помню.
Гаргулия раскрыла лист в последний раз и посмотрела на бороздки. Слово было неровным. Буква «ю» вышла особенно упрямой, как будто не желала становиться последней. Можно было написать лучше. Можно было взять другой лист, попробовать ещё раз, добиться ровной линии, аккуратного наклона и такого вида, будто это сделал человек, а не каменная тварь, которая среди ночи пролезла в детскую комнату через окно.
Она сложила лист вчетверо.
Потом вернулась к полке, приподняла маленькую фигурку горгульи и сунула лист под неё. Фигурка чуть качнулась, Гаргулия придержала её когтем, дождалась, пока та встанет ровно, и убрала лапу.
Гаргулия оглядела комнату.
Фигурка — между совой и баночкой с пуговицами. Перо — под подушкой. Пемза — под кроватью, в дальнем углу. Булавка — в ящике, под тетрадками. Книжка — на полке с другими книжками. Лист — под фигуркой. Оля могла найти его завтра. Или через год. Или никогда.
Теперь Гаргулия должна была уйти.
Она знала это так же ясно, как знала, что камень падает вниз, если его отпустить, что Ангелы не забывают нарушений, что Джинн умеет быть правым самым неприятным способом и что Ворона, если бы сидела сейчас на подоконнике, не позволила бы ей остаться ни на одну лишнюю минуту. Гаргулия должна была уйти. Она сама сказала это вслух. Слова ещё держались в ней, неприятные и свежие, как царапины на бумаге.
Она не ушла.
Сначала села на пол рядом с кроватью, на тот самый коврик с совами и грибами. Потом сложила крылья, чтобы от них не тянуло по комнате холодом. Потом слушала дыхание Оли. Дыхание было ровным, тихим, с маленькой задержкой перед выдохом, и Гаргулия вдруг вспомнила, как девочка смеялась в машине много лет назад, до визга тормозов, до удара, до машины, которая не перевернулась. Вспомнила — и ничего с этим не сделала. Просто сидела.
Оля снова повернулась во сне.
Одеяло сползло с плеча. Гаргулия наклонилась, двумя когтями подцепила край и натянула его обратно, медленно, почти не касаясь ткани. Оля что-то пробормотала. На этот раз звук был похож на имя, но Гаргулия опять не разобрала, и, может быть, это было к лучшему, потому что если бы девочка произнесла её имя, даже во сне, даже случайно, даже неправильно, Гаргулия могла бы нарушить собственное решение сразу, в ту же минуту, и весь её уход закончился бы здесь же, на коврике с белкой.
Она сидела ещё пять минут.
Возможно, меньше. Возможно, больше. Существа вроде Гаргулии плохо измеряют время, когда рядом спит тот, кого надо оставить. Люди для этого придумали часы, календари, будильники, расписания электричек и прочие способы делать вид, будто уход становится легче, если точно знать, сколько он занял. У Гаргулии ничего такого не было. Были только ночник-луна, дыхание девочки, мокрый след от её крыла на подоконнике и шесть предметов в комнате: один под подушкой, один под кроватью, один под фигуркой. Они лежали тихо. Гаргулия сидела рядом и не знала, куда деть лапы.
Наконец она поднялась.
Паркет снова скрипнул под её лапой, но теперь Гаргулия уже не замерла. Она подошла к кровати, наклонилась и положила каменную ладонь рядом с Олиной щекой.
Не коснулась.
Между камнем и кожей оставался сантиметр воздуха. Не больше. Этого расстояния хватило бы для тонкой нитки, для края листа, для одного птичьего пера, если положить его боком. Этого расстояния оказалось достаточно, чтобы не разбудить ребёнка, не нарушить обещание, не оставить на щеке холодный след. Гаргулия смотрела на свою ладонь, потом на Олино лицо, потом на этот сантиметр, и впервые поняла, что пустота может быть совсем маленькой и всё равно в неё помещается слишком много. Ладонь дрожала так мелко, что дрожь была видна только по тени на Олиной щеке.
Гаргулия не плакала.
Существа без души не плачут. На камне не проступает соль. Это был один из немногих надёжных способов узнать, что души у них действительно нет. Под грудной плитой тянуло глухо и ровно, как старую трещину перед морозом.
Она убрала ладонь.
Оля спала.
Это было хорошо, почти правильно, но совершенно невыносимо.
Гаргулия выпрямилась, подошла к окну и сначала просунула наружу одно крыло, потом плечо. На этот раз рама показалась уже не такой узкой, или Гаргулия просто стала осторожнее. Перед тем как выбраться, она обернулась.
Девочка лежала под тонким одеялом, ночник-луна светил ей в щёку, на полке между плюшевой совой и баночкой с пуговицами стояла маленькая горгулья. Комната выглядела нетронутой. Только фигурка на полке стояла не там, где утром, и подоконник темнел от мокрой лапы.
Гаргулия задержала взгляд на полке, на одеяле, на щеке в жёлтом свете.
Не потому, что собиралась вспоминать. Она как раз собиралась не вспоминать, не прилетать, не смотреть в окна, не слушать чужое дыхание и не проверять, стоит ли маленькая фигурка на полке. Она отвернулась только после того, как смогла назвать про себя каждую вещь в комнате и всё равно не стало легче.
Потом она выскользнула наружу.
Карниз принял её тяжесть с тихим хрустом старой штукатурки. Гаргулия повернулась, подцепила когтем створку и прикрыла окно так осторожно, чтобы оно не хлопнуло. Щель осталась — приёмная мать Оли любила свежий воздух, и Гаргулия не стала нарушать чужой порядок в доме, где ребёнка любили правильно, тепло и по-человечески.
Она оттолкнулась от стены.
Крылья раскрылись над двором, тёмные, мокрые, слишком большие для этого окна и этой комнаты. Внизу снова прошла машина, в соседнем подъезде кто-то кашлянул, на кухне у чужих людей мигнул холодильник. Москва, как всегда, спала плохо. Олина комната оставалась тихой. На полке маленькая горгулья стояла ровно. Под ней лежал сложенный лист.
Гаргулия полетела к Сухаревой башне, не оглядываясь.
Она оглянулась только один раз — уже высоко, когда дом стал частью тёмного квартала, а окно Олиной комнаты стало маленькой тёплой точкой среди других. Гаргулия нашла её сразу.
Потом отвернулась.
На следующие семь лет этого должно было хватить.
2.2. Семь лет
На Сухареву башню Гаргулия вернулась перед рассветом.
Крыши ещё блестели после дождя. Водосточные трубы булькали, от Москвы тянуло мокрым железом, бензином и сырой штукатуркой.
Гаргулия села на любимый выступ. Там, где раньше был удобный камень, теперь зиял скол: кусок пемзы остался под Олиной кроватью.
Лапа легла иначе.
Гаргулия подвинула её на вершок, потом ещё на вершок. Ничего не помогло. Камень помнил, где был целым. И Гаргулия, как выяснилось, тоже.
Она просидела так до рассвета.
Погасли последние окна. Посерело небо над Сретенкой. Из дворов потянулись дворники, люди с собаками и первые машины — те, которым всегда нужно ехать раньше всех. Гаргулия смотрела вниз и не двигалась. Снизу она сливалась с башней: ещё одна каменная неровность, которую прохожие приняли бы за архитектурную странность. В Москве к таким вещам относились терпимо, если они не мешали парковке.
Утром прилетела Ворона.
Она появилась со стороны бульвара, тяжело, неровно. Левое крыло работало хуже правого. Ворона села рядом, на край водосточного жёлоба, сложила крылья и повернула голову так, чтобы одним чёрным глазом видеть Гаргулию, а другим — пустой город под башней.
Гаргулия не сказала ничего.
Ворона тоже.
Так они просидели до полудня. Солнце поднялось выше, высушило мокрые карнизы, нагрело железный шпиль и каменные плечи Гаргулии. Ворона несколько раз переступила лапами, один раз клюнула перо на груди, один раз раскрыла клюв, будто собиралась каркнуть, но передумала. Гаргулия ждала вопроса. Ворона не сделала ей такого подарка.
К полудню вопроса так и не последовало.
Есть молчание, в котором прячутся слова. Есть молчание, где слов нет и не будет. Утреннее молчание Вороны было вторым. Оно лежало между ними тяжело и ровно, как мокрый кирпич. Гаргулия могла бы сказать, что положила перо под подушку Оли. Могла бы извиниться. Могла бы соврать, что всё сделала правильно и не жалеет. Все три варианта были одинаково плохи.
Поэтому она молчала.
На следующий день Ворона улетела на север.
Она не попрощалась. Взлетела с башни, сделала круг над крышей, будто проверяла ветер, и пошла вверх, выше труб, выше антенн, выше тех человеческих взглядов, которые иногда следили за птицами без всякой цели. Гаргулия смотрела ей вслед. Ворона становилась всё меньше: сначала птицей, потом чёрной запятой, потом соринкой на мутном небе. Потом исчезла.
Гаргулия до этого не знала, что у Вороны есть север.
Ворона была частью башни не меньше жёлоба, шпиля и вечно недовольных голубей у метро. А теперь выбрала направление и исчезла. Даже когда Ворона мешала, ругалась, лезла не в своё дело и говорила правду в самый неудобный момент, она всё равно была рядом.
На жёлобе осталось пустое место.
Через две недели Гаргулия попыталась найти Джинна.
Сначала она называла это обходом. Проверила соседние крыши, заглянула к кафе «Восток» на Сретенке, где Джинн любил спорить с официантами о чае, потом облетела подоконники внутри башни, где он иногда сидел, поджав ноги, и делал вид, что не слушает Гаргулию с Вороной.
Джинна нигде не было.
Гаргулия облетела ещё три места. Потом ещё два. Потом вернулась на башню и села в тот самый неудобный изгиб, который сама же испортила. Она сама запретила Джинну приближаться. Джинн, как оказалось, умел слушаться, если приказ совпадал с его гордостью.
Больше она его не искала.
В тот день она не полетела к кафе «Восток». На следующий — тоже. Потом перестала проверять подоконники башни. Так отсутствие Джинна стало частью расписания.
Москва всё ещё кормила её.
Машины сталкивались, кухни вспыхивали, лифты срывались, трубы с кипятком лопались в подъездах. Гаргулия прилетала, брала энергию внезапного изменения и возвращалась на башню.
Только вкус пропал.
Раньше такая еда звенела внутри. Теперь входила и пропадала, как вода в трещине. Камень не крошился, крылья держали, когти цеплялись за карнизы. Этого хватало.
Удовольствия не было.
Первая зима пришла тяжёлая.
Снег ложился на башню слоями, забивался в щели между каменными выступами и примерзал к когтям, если Гаргулия слишком долго не двигалась. Она всё чаще застывала прямо на снегу. Сначала на час. Потом на день. Днём прохожие снизу фотографировали её на телефоны. Один мальчик сказал матери, что у статуи вчера крыло было в другой стороне. Мать ответила, что ему показалось, и потянула его за руку к переходу.
Мальчику не показалось.
Ночью Гаргулия иногда отряхивала снег с плеч, меняла позу и снова застывала. На утро люди видели новую статую и старый снег вокруг неё. Никто не делал выводов. Люди вообще редко делают выводы там, где можно сделать фотографию.
Каждую ночь лапа сама находила скол.
Гаргулия проводила по нему когтем и проверяла, не отломилось ли ещё что-нибудь. Потом убирала лапу. Потом снова ставила её на то же место.
Первая весна без Оли оказалась хуже зимы.
Зимой она могла застыть и пропустить день. Весной это не получалось. С крыш капало. Голуби дрались с таким видом, будто решали вопрос наследования престола. В парках пахло мокрой землёй, бензином от уборочных машин и первой травой, которую ещё никто не видел, но все уже готовы были обсуждать. Люди открывали окна. Дети выходили во дворы.
Через год после той ночи Гаргулия не выдержала.
Она назвала это проверкой. Не визитом. Не слабостью. Не тоской. Нужно было всего лишь убедиться, что Оля жива и вокруг неё не кружат Ангелы. Разумное объяснение держалось крепко. Почти до самого дома Оли.
Она полетела к дому Оли высоко, выше крыш и фонарей.
Садиться не стала. К окну не приблизилась. Даже не опустилась ниже соседней антенны. Просто сделала круг над кварталом и сразу нашла Олино окно. Свет там горел до позднего вечера. За занавеской двигались тени, но Гаргулия не пыталась понять, чьи они. Она покружила ещё немного, потом резко ушла вверх и вернулась на башню другим путём.
На следующее утро она ругала себя.
Не вслух. Всухую, точно, без жалости. Так, наверное, ругает себя человек, который обещал больше не пить, а потом находит утром на столе пустой стакан и делает вид, что стакан пришёл сам. Гаргулия сказала себе, что это больше не повторится.
Через год повторилось.
И через следующий тоже.
Так появился ритуал, хотя Гаргулия долго не называла его этим словом. Раз в год, в день, который она не отмечала и всё равно помнила, Гаргулия летела над Олиным домом. Высоко. Без посадки. Не ниже соседней антенны. Она смотрела на свет в окне и улетала. Всё остальное время дом был запрещённой точкой на карте, как церковь для нечисти или кондитерская для человека, который решил стать лучше с понедельника.
Со временем ложь стала короче.
Она снова говорила, что это по службе. Что надо знать, где Оля. Что если Ангелы когда-нибудь потянутся к старому следу, лучше заранее понимать, жив ли ребёнок, не сменил ли дом, не случилось ли чего такого, что может выдать давнюю ошибку. Объяснение было удобным: в нём не было ни Олиной щеки, ни сантиметра воздуха, ни ладони, которую она так и не опустила.
Лето первого года прошло шумно. Москва горела, чинилась, рушилась понемногу и снова собиралась. На Садовом кольце перекладывали асфальт, в Чертаново росли одинаковые светлые коробки, в старых подвалах меняли трубы, и вода всё равно находила новые щели.
Один рыжий котёнок попытался шипеть на Гаргулию с пожарной лестницы. Гаргулия посмотрела на него. Котёнок передумал.
Осенью город снова мок.
Листья липли к мостовой. Люди поднимали воротники, ругали погоду и почему-то каждый год удивлялись, что после сентября приходит октябрь. Гаргулия сидела на башне и наблюдала за этим с высоты, которая раньше казалась удобной. Теперь высота иногда раздражала. С неё было видно слишком много города и ни одного окна, к которому можно было приблизиться.
Вы ознакомились с фрагментом книги.