
Зверь рухнул. И вся его тяжесть обрушилась на Богдана сверху, придавив его к земле.
Он захрипел. Воздух выбило из лёгких разом — грудную клетку сдавило так, что рёбра, казалось, вот-вот хрустнут. Зверь ещё дёргался. Богдан чувствовал, как вздрагивает могучее тело, как бьют по земле короткие лапы, как скребут когти, взрывая траву в агонии. Но с каждым движением конвульсии становились всё слабее, всё беспомощнее. Из уха, где торчал кинжал, текла тёмная кровь — густая, как смола. Она заливала щетинистую шею, капала на грудь Богдану, смешивалась с грязью и его собственной кровью, затекала за воротник.
Челюсти не разжались. Рука так и осталась в капкане зубов — даже сейчас, когда жизнь уже покинула тело зверя, когда последняя искра сознания погасла в этих жёлтых глазах. Нервы, мышцы, сухожилия — всё свела посмертная судорога, зафиксировав челюсти в последнем, смертельном сжатии.
Богдан попытался дёрнуться, высвободиться — бесполезно. Только новая вспышка боли в руке, только новое облако тьмы перед глазами. Только хруст собственных зубов, которые он сжал так сильно, что, казалось, они вот-вот раскрошатся.
Сквозь редеющие клубы сернистого тумана он увидел звёзды. Холодные, равнодушные, далёкие. Они смотрели на него сверху, и в их безмолвном свете было всё, что угодно, только не помощь.
И силуэт женщины в нескольких шагах.
Туман таял. Медленно, неохотно, будто сожалея, что приходится отпускать добычу. Клочья серой мглы ещё цеплялись за траву, за могильные камни, за остывающую тушу зверя, но с каждой секундой становились всё прозрачнее, всё бесплотнее.
Илана стояла неподвижно, глядя на него сквозь круглые стёкла маски. В зелёном свете, всё ещё бьющем из треноги, её фигура казалась призрачной, нереальной — будто и не человек вовсе, а порождение этого проклятого места, явившееся, чтобы забрать его. Она медленно подняла руки к лицу. Пальцы её, тонкие и бледные в зелёном свечении, взялись за края маски — за этот жуткий кожистый хобот, за круглые стёкла. И потянули вверх.
Маска поддалась с лёгким, влажным чмокающим звуком. Илана сняла её, встряхнула головой, и пшеничные волосы рассыпались по плечам, пахнув чем-то живым, тёплым, человеческим посреди этого царства смерти и серы.
Она смотрела на него. Просто смотрела — без торжества, без злорадства, без той холодной отстранённости, что была на её лице минуту назад. В её глазах Богдан увидел... усталость. Глубокую, вселенскую усталость существа, которое слишком долго несло непосильный груз.
— Всё скоро закончится, — сказала она тихо. Голос звучал ровно, почти ласково, но в этой ласковости крылось что-то пугающее. — Ты даже не представляешь как.
Богдан попытался ответить, но из горла вырвался только хрип. Он дёрнулся, пытаясь высвободить руку из мёртвого капкана челюстей, — бесполезно.
Илана сделала шаг вперёд. Опустилась на колени рядом с ним — прямо в грязь, в кровь, в перемешанную с серой жижу, не обращая внимания на дорогой плащ.
— Я знала, что газ не возьмёт тебя до конца, — сказала она, глядя ему в глаза. — Скиталец слишком силён для этого. Твоё тело... оно особенное. Поразительно, как много ты способен выдержать.
Она протянула руку и осторожно, почти нежно, коснулась его щеки. Пальцы её были холодными, но от этого прикосновения по коже Богдана пробежали мурашки — то ли от боли, то ли от чего-то другого, чему он не мог подобрать названия.
— Знаешь, — тихо сказала Илана, и в её голосе впервые за всё время знакомства прозвучало что-то человеческое, — у нас могло бы получиться. Я ведь действительно... испытывала к тебе симпатию. Большую, чем стоило.
Она усмехнулась — горько, устало, без капли веселья.
— Ты не похож на других. Ты смотрел на меня как на равную. Не как на леди, не как на инструмент, не как на врага. Как на женщину. И это... это было приятно. Очень приятно.
Илана замолчала, глядя на него. В её глазах, только что таких тёплых, что-то дрогнуло — и погасло. Без перехода, без предупреждения. Словно внутри неё щёлкнул невидимый переключатель. Она резко поднялась с колен. Спина выпрямилась, плечи расправились, подбородок вздёрнулся. Перед Богданом стояла не та женщина, что минуту назад касалась его щеки, — перед ним стояла леди Илана. Дочь лорда. Хозяйка Ущельного Камня. Та, чьё слово решало судьбы.
— Но я — дочь лорда, — продолжила Илана, и голос её стал твёрже камня, хотя в глазах всё ещё стояла та странная, щемящая тоска. — Мой род, моя семья, мой долг перед ними — это не просто слова. Это то, ради чего я живу. То, ради чего я готова на всё.
Илана запустила пальцы в складки своего плаща. Ткань качнулась, открывая на мгновение тёмное платье, и когда рука появилась снова, в ней была зажата небольшая сумка — чёрная, неприметная, до этого скрытая где-то глубоко под одеждой.
— Прости меня, — сказала Илана, развязывая тесёмки. — Если бы у меня был выбор... но выбора нет. Ни у тебя, ни у меня.
Она достала из сумки стеклянную колбу. Небольшую, с кулак величиной, из синего стекла. Колба была закупорена плотной кожаной пробкой, обмотанной проволокой. А внутри неё...
Богдан не сразу понял, что видит. Не мираж ли? Не иллюзия?
В колбе что-то шевелилось. Лениво, будто во сне. Чёрное, скользкое, бесформенное — оно перетекало внутри колбы, прижималось к стеклу. Отростки — или это были щупальца? — тянулись к пробке, к воздуху, к свободе, и в каждом их движении чувствовался голод.
Червь. Или не червь — Богдан не знал, как назвать эту тварь. Длинное, скользкое тело, покрытое слизью, пульсирующее, дышащее. Оно заполняло колбу почти целиком, и когда оно двигалось, стекло покрывалось изнутри мутной, белесой плёнкой.
— Что это? — выдохнул Богдан. Голос наконец прорезался — хриплый, чужой, но свой.
Илана посмотрела на колбу, и в её взгляде мелькнуло что-то странное — смесь страха и благоговения.
— Это дар моего отца, — ответила она тихо. — Искра жизни лорда Валериана. Это твой будущий хозяин.
Богдан смотрел на колбу, и внутри него всё сжалось в тугой узел. Он всем нутром, каждым нервом, каждой клеткой израненного тела чувствовал: знакомство с этой дрянью ничего хорошего не сулит. Сердце забилось чаще, дыхание перехватило.
Илана подняла колбу, и в зелёном свете Богдан увидел, как тварь внутри зашевелилась быстрее. Хищник почуял добычу.
В нос ударил запах — сладковатый, приторный, с гнильцой. Богдан попытался задержать дыхание, но было поздно — он уже вдохнул эту дрянь, уже чувствовал, как она разливается по лёгким. Он дёрнулся, пытаясь высвободиться, — бесполезно. Тяжёлая туша зверя придавила его к земле, рука, зажатая в мёртвых челюстях, не слушалась, а правая, раненая, дрожала от напряжения, но даже пошевелить ею как следует он уже не мог.
Илана замерла. Просто замерла, глядя на колбу, и Богдан вдруг понял, что её пальцы дрожат. Едва заметно, но дрожат.
— Прости меня, — сказала Илана, и голос её сел, потерял ту железную твёрдость, что была секунду назад. Она не смотрела на него. Смотрела на синюю колбу в руках. Куда угодно, только не в глаза. — Если бы у меня был выбор...
Илана сорвала пробку. Тварь вытекла из колбы. Скользнула по стеклу, по пальцам Иланы, замерла на мгновение, будто принюхиваясь, прицеливаясь. А потом бросилась на Богдана…
Чёрная масса ударила ему в лицо — и распалась. Разлетелась на сотни тонких, как нити, отростков, которые прилипли к коже и полезли в ноздри и в глаза. Богдан забился, замотал головой, пытаясь стряхнуть эту гадость, — бесполезно. Отростки проникали в него, как черви в гнилое яблоко, раздвигая ткани, пробираясь всё глубже.
Холод разлился по лицу, проник в пазухи носа, в горло, в лёгкие. Богдан захрипел, пытаясь вдохнуть, но дыхательные пути были забиты этой скользкой, живой массой. Она заполняла его изнутри, разрасталась, пульсировала.
И поползла дальше. К мозгу.
Богдан чувствовал, как она поднимается выше — по носоглотке, по сосудам, по нервным окончаниям. Холод становился всё сильнее, но вместе с ним приходило что-то ещё. Чуждое. Чужое. Оно касалось его мыслей, его памяти, его самого — и стирало.
«Нет... — подумал Богдан, цепляясь за сознание, как утопающий за соломинку. — Только не это...»
Но тварь была сильнее. Она обволокла мозг — мягко, почти нежно, как одеялом. И в тот же миг Богдан перестал чувствовать боль. Перестал чувствовать холод. Перестал чувствовать себя.
Мир качнулся, поплыл, потерял очертания.
Богдан вдруг осознал, что падает. Или взлетает. Или просто висит в пустоте, где нет ни верха, ни низа, ни света, ни тьмы — только невесомость, только тишина, только ощущение, что его куда-то уносит.
Он попытался закричать — и не услышал своего голоса.
Попытался открыть глаза — и не понял, открыты они или нет.
Вокруг была только темнота. Бесконечная, беспросветная, тёплая. Она обнимала его, убаюкивала, тянула в себя.
Тьма приняла его.
На вершине холма, среди могильных плит и кривых лип, у треноги с зелёным лучом стояла женщина. Она смотрела на тело, распластанное под тушей мёртвого зверя, и в глазах её не было торжества. Только усталость. Только пустота.
В руке она сжимала пустую стеклянную колбу.
Где-то внизу, в обители Без-Образного, завыли собаки. Там просыпались «СПЯЩИЕ», и к утру в обители живых уже не будет.
Илана подняла голову к небу, усыпанному холодными звёздами, и выдохнула:
— Прости.
Ночь не ответила. Она только смотрела на неё сверху — равнодушная, бескрайняя, вечная.
Глава 15
Глава 15. Склеп найденных душ.
Богдан парил в темноте. Не плыл, не двигался — именно парил, как пылинка в бесконечности, как лист, упавший на гладь неподвижного пруда. Темнота обнимала его со всех сторон — плотная, почти живая. Она была везде. Она была всем. Запахом, зрением, ощущением. Она была тьмой.
А потом ушла. Разбежалась клочьями — утекла. Равнодушно, как вода уходит из опрокинутого кувшина. Покров спал, оставляя после себя только пустоту и ощущение, что всё это время он просто висел в «нигде», а теперь «нигде» отступило.
Вернулись запахи. Камень. Старый, сырой, известняковый — с горьковатой ноткой вековой пыли. Железо — ржавое, холодное, въевшееся в стены. И под всем этим — тонкий, неуловимый запах отчаяния, въевшегося в камень так же глубоко, как ржавчина въедается в забытые оковы.
Богдан открыл глаза. Тьма ещё стояла перед ними — но уже не та, всепоглощающая, первозданная, просто полумрак старого подземелья.
Очертания окружающего мира проступали медленно, нехотя.
Стрельчатые своды, сложенные из тёмно-красного кирпича — такого старого, что кладка кое-где осыпалась, — сходились над головой, давя сверху. Только слабое, синеватое сияние мерцало у сводов, отбрасывая на кирпичи дрожащие, неровные тени.
Богдан понял, что стоит. Прислонившись спиной к холодной, влажной стене. Ноги держали — но казались чужими, ватными, будто не его. Сделал шаг — движение вышло дерганым, неуклюжим, как у только что родившегося жеребёнка, который учится управлять собственными ногами.
Эхо отозвалось глухо, многократно, уходя куда-то вглубь этого каменного мешка.
— Где я? — спросил он вслух.
Голос прозвучал чуждо, эхом отразившись от стен, но это был его голос. Значит, он ещё здесь. Значит, он ещё существует. Вопрос утонул в тишине, не найдя ответа.
Впереди, насколько хватало глаз в этом полумраке, угадывался спуск. Каменные ступени вниз, в тёмный полумрак подвала, который, казалось, дышал синеватым свечением.
Лестница уходила вниз бесконечной спиралью, и вдоль неё, в толще стен, зияли тёмные проёмы. Арки. Такие же стрельчатые и низкие, как и свод коридора. Они открывали проходы в непроглядную черноту боковых комнат, заполненных мраком.
Богдан остановился у первой арки. Заглянул внутрь.
За аркой не было стен — их просто не существовало. Только тьма, плотная, бескрайняя, заполнявшая собой всё под стрельчатым потолком, шагах в десяти от входа, в этой бесконечной черноте висел островок света. Яркого, солнечного, живого — он вырывал из мрака крошечный пятачок пространства, и за его границами снова начиналась та же всепоглощающая тьма.
Там, на зелёной траве — настоящей, живой, с травинками и цветами, — сидела девушка. На ней было простое крестьянское платье, светлое, с вышивкой по подолу. Лица Богдан не мог разглядеть — черты его были расплывчатыми, неуловимыми, как у человека, которого видишь сквозь мутное стекло или в забытом, полустёршемся сне. Но он видел, что она молода. Видел, как она улыбается. Видел, как на её коленях бьёт копытцами и тычется трёхрогой головой в её ладонь ягнёнок. Маленький, пушистый, с тремя крошечными рожками, только начинающими виться.
Девушка напевала. Богдан слышал этот мотив — он вплетался в тишину склепа тонкой, дрожащей ниточкой. Простой деревенский напев, без слов, какой поют, когда остаёшься один на один с природой — или с ягнёнком, которому нужно привыкнуть к рукам. Она гладила ягнёнка, и тот тыкался мокрым носом в её пальцы, ища угощения.
Голова девушки светилась. Синеватое сияние источала макушка головы. Сияние поднималось вверх тонким, извивающимся потоком, похожим на струйку дыма в полный штиль. Струйка тянулась к потолку, касалась его — и, не останавливаясь, плыла дальше, извиваясь среди кирпичных сводов. Она текла к выходу из камеры — туда, где стоял Богдан. И мимо него, не касаясь, не замедляясь, уносилась вниз по лестнице, в самую глубину этого страшного места.
Богдан проследил взглядом синий поток. Он тянулся бесконечной лентой, уходя в темноту, и там, внизу, терялся из виду.
— Что за... — выдохнул он одними губами.
Девушка не реагировала. Она продолжала напевать, гладить ягнёнка, и вся её поза, каждое движение говорили о полной, абсолютной погружённости в этот момент. Она не видела его. Не слышала. Для неё существовал только ягнёнок, только трава, только этот бесконечный, застывший миг счастья.
Рядом была ещё одна арка.
Там, на грубой деревянной лавке, сидел мужчина. Немолодой уже, с сединой в бороде, в простой холщовой рубахе и портах. В руках он держал деревянную заготовку и нож — обычный, столярный, какими крестьяне строгают ложки или игрушки для детей. Мужчина строгал. Медленно, сосредоточенно, снимая тонкие, пахнущие свежей древесиной стружки, которые падали к его ногам на земляной пол. Лица его Богдан тоже не мог разглядеть — та же расплывчатость, та же неуловимость черт, как у девицы с ягнёнком.
И та же синяя струйка света, поднимающаяся от его головы, извивающаяся в воздухе и утекающая прочь из камеры. Вниз по лестнице.
Богдан пошёл быстрее.
Арки. Арки. Арки. Десятки арок вдоль бесконечного спуска. И в каждой — камера. В каждой — человек. Или то, что когда-то было человеком.
Он заглядывал в них, и картина повторялась с чудовищным однообразием.
Вот старуха в платке прядёт кудель — пальцы её двигаются сами собой, веретено жужжит, а синий свет течёт из-под платка невидимой струйкой. Вот двое детей, мальчик и девочка, сидят на полу и раскладывают камешки — играют в какую-то свою, только им понятную игру. Синий свет поднимается от обеих голов, переплетается на мгновение и разбегается в стороны, к выходу. Вот молодой парень в воинском поддоспешнике точит меч о точильный камень — методично, ровно, с металлическим скрежетом, от которого у Богдана заныли зубы. Вот женщина с младенцем на руках — качает его, напевая колыбельную, и младенец не плачет, не шевелится, просто лежит с открытыми глазами, из которых тоже течёт тот же синий свет.
Они не замечали друг друга. Не замечали его. Они существовали каждый в своём крошечном мирке, в своей вечной, застывшей секунде, и единственное, что связывало их с реальностью, — этот синий свет, вытекающий из голов и уносящийся вниз, в темноту.
Богдан остановился посреди лестницы. В висках стучало, и стук этот рифмовался с пульсацией синих струек, текущих мимо него.
— Тюрьма... — выдохнул он, и слово это повисло в воздухе тяжёлым, чугунным эхом. — Всё это тюрьма.
Хуже, чем тюрьма. Темница для душ. Хранилище. Каждый из этих людей был заточен здесь — тогда как его тело находилось в лазарете обители Без-Образного. Только там они лежали пустыми оболочками, а здесь... Здесь их «я» было заточено в вечном, счастливом мгновении. Их заставили жить в иллюзии, пока невидимый хозяин высасывал из них саму суть, саму энергию жизни. И эта энергия — этот синий свет — уходила куда-то вниз. К тому, кто устроил этот чудовищный конвейер.
Что там, внизу? Кто питается этой энергией? Илана говорила про «искру жизни лорда Валериана», про «будущего хозяина». Та тварь в колбе — она была лишь проводником? Лишь ключом, который открыл ему дверь в этот склеп?
Богдан посмотрел вниз. Там, в темноте, куда уходили ступени, синий свет сгущался, становился ярче, плотнее. Он манил. Он звал. Он пульсировал, как сердце этого мёртвого места.
Богдан стиснул зубы. Руки сжались в кулаки — и он вдруг почувствовал, что пальцы сжимаются. Почувствовал! Настоящее, живое усилие, отозвавшееся в мышцах. Значит, он ещё не стал одним из этих спящих. Значит, его воля, его «я» ещё боролись.
— Посмотрим, — сказал он вслух, и голос его, хриплый, но свой, резанул по тишине склепа. — Посмотрим, что ты такое.
И он зашагал вниз по лестнице. Мимо бесконечных арок, мимо спящих в их сладких снах, мимо синих струек света, которые текли мимо него, не касаясь, не замечая, — текли к своему источнику.
Ступени кончились неожиданно — лестница привела на ровный каменный пол. Богдан ступил на него и замер, вглядываясь в открывшееся пространство.
Он стоял в просторном подвале. Низкие своды давили сверху, толстые квадратные колонны подпирали потолок. Воздух здесь был спёртым — казалось, он не двигался сотни лет. Только струйки синеватого света стекались в подвал, оживляя мёртвый затхлый воздух склепа. Стены сложили из такого же тёмно-красного кирпича, что и лестница, но здесь кладка выглядела древнее — кирпич местами потрескался, выкрошился, осыпался мелкой трухой к подножию стен.
В центре подвала, прямо напротив входа, стоял огромный, массивный саркофаг, сложенный из каменных плит. Он занимал едва ли не половину всего пространства. Прямоугольный ящик, сужающийся к ногам, закрытый тяжёлой плитой сверху. Из-под плиты, из щели между камнем и крышкой, выдавливалась жидкость.
Густая, вязкая, она напоминала желе синего цвета — неестественно-яркого, светящегося тем. Желе выдавливалось из щели под камнем медленно, неохотно, набухало тяжёлой каплей, а потом отрывалось и падало на каменный пол. Падало не сразу — тянулось, пока не обрывалось под собственной тяжестью.
Кусок шлёпался вниз с влажным, чавкающим звуком. Разбивался — но не брызгами, а крупными, дрожащими каплями, которые тут же растекались по камню, таяли, впитывались в трещины, оставляя после себя лишь мокрый, синеватый след.
И в каждом таком куске копошились черви.
Богдан увидел их, когда первый комок желе шлёпнулся у самых его ног. Внутри синей массы что-то шевельнулось — дёрнулось, забилось, прорываясь наружу. Тонкие, прозрачно-черные, извивающиеся нити — точно такие же Илана выплеснула ему в лицо. Черви вываливались из расползающегося желе на холодный камень. И начинали умирать...
Извивались — мучительно, судорожно, сворачиваясь в тугие кольца и снова разворачиваясь. Тонкие тела бились о камень, скребли по нему, пытались уползти обратно, в синюю массу, но та уже растекалась, таяла, оставляя их беззащитными. Черви корчились, дёргались всё медленнее. Тела-нити высыхали прямо на глазах — сморщивались, съёживались, превращались в серые, ломкие шнуры. А потом рассыпались в пепел, который тут же сдувало лёгким движением спёртого воздуха.
И так — с каждым комком, с каждой каплей. Желе падало, растекалось, черви выползали, бились в агонии — и умирали.
— Мерзость... — Богдан смотрел на корчащихся тварей, и в груди ворочалась холодная брезгливость, липкая, как та слизь, в которой они только что плавали. Он вспомнил, как эта дрянь из колбы полезла ему в лицо — в ноздри, в глаза, в рот. Как заползала внутрь, в самый мозг, высасывая, подчиняя, стирая. А теперь смотрел, как те же твари, жалкие и беспомощные, дохнут на холодном камне, не прожив и минуты вне своей синей жижи. — Туда тебе и дорога, — прошептал он, глядя на очередного червя, рассыпающегося серым пеплом.
На плите саркофага, прямо в центре, там, где чёрная жидкость не доставала, лежал человеческий череп. Старый, пожелтевший от времени, с тёмными провалами глазниц и оскаленными в вечной усмешке зубами. Всю поверхность черепа — лоб, темя, скулы, даже челюсть — покрывали причудливые символы. Они были вырезаны глубоко, въедливо, будто их выжигали калёным железом прямо в кости. Завитки, стрелы, спирали, непонятные знаки, похожие на письмо давно исчезнувшего народа, — они переплетались, накладывались друг на друга, создавая диковинный, пугающий узор. А вокруг черепа полыхало костром чёрное пламя. Оно не жгло, не давало тепла — оно просто было. Пылало вокруг кости чёрными языками, лизало символы, обтекало глазницы, вздымалось над теменем. И в этом пламени чувствовалась та же природа, что и в жидкости, текущей из саркофага, — древняя, ненасытная сила.
Синеватое сияние, которое дымкой стекало из всех камер, из голов спящих людей тонкими извивающимися струйками, — здесь оно собиралось в единый поток. Огромная, пульсирующая масса синего света висела под потолком, клубилась, переливалась, и от неё вниз, прямо к черепу, тянулись сотни тонких нитей. Они касались чёрного пламени — и пламя впитывало их. Жадно, неутолимо, будто тысячелетиями ждало этой пищи. Синеватый свет перетекал в чёрное пламя, растворялся в нём без остатка — и уходил в череп. В кость. В символы, которые начинали пульсировать в такт этому поглощению, вспыхивая тусклым, багровым свечением.
Череп питался. Он высасывал досуха то, что отдавали ему пленники. Каждая синяя струйка, что поднималась из их голов, несла в себе крошечную частицу жизни — тепло руки, гладящей ягнёнка, скрип стружки под ножом, напев колыбельной, свет солнца на траве. Всё, что составляло их «я», их радость, их память, их способность чувствовать, — уходило сюда, в этот проклятый подвал, и череп принимал это. Жадно. Неутолимо.
Люди наверху, пленники в темноте, не просто спали. Они горели. Медленно, спокойно, в своих вечных, счастливых мгновениях — горели, отдавая свою суть этому безглазому хозяину подвала. И череп пил...
Затхлый воздух подвала неожиданно дрогнул. Сначала Богдан подумал, что ему показалось — слишком долго он уже здесь, в этой синей полумгле, слишком много странностей обрушилось на голову за последние минуты. Но воздух дрогнул снова — уже ощутимее, тяжелее, будто само пространство сделало вдох.
А потом надгробная плита пошла трещинами. Они побежали по чёрному камню быстро, как змейки по песку, — тонкие, извилистые, ветвящиеся. От центра, от того места, где лежал череп, к краям, к щели, из которой сочилось синее желе. Камень, который казался вековечным, непробиваемым, — распался на обломки. Обломки падали в саркофаг, встречались с синей слизью и растворялись. Синяя слизь вдруг забурлила, закипела, выбрасывая вверх тяжёлые, пузырящиеся волны. Жидкость потекла через край. Хлынула наружу густым потоком, закипая, пузырясь, разлетаясь брызгами во все стороны. Синяя масса заливала пол вокруг саркофага. Потом слизь взметнулась вверх. Поднялась дрожащим столбом, полностью окутав череп, плотно, как кожей, втекла в глазницы, заполнила рот, облепила символы, вырезанные в кости. Череп скрылся под слоем пульсирующей, живой массы — и вдруг...
Вспыхнул.
Синий свет, который до этого просто струился сверху, полыхнул ослепительной вспышкой. Богдан зажмурился, отшатнулся, выставив руку, — и когда снова смог видеть, голова уже поднималась из саркофага.
Человеческая голова.
Синяя масса больше не кипела хаотично. Она обрела форму. Из бурлящего центра, там, где только что лежал череп, поднимался мужской торс. Слизь вела себя как живая глина в руках невидимого ваятеля — она стекала вниз, уплотнялась, обретала объём, формируя плечи, шею, широкую грудную клетку.
Череп, покрытый резными символами, теперь венчал это рождающееся тело. Синяя субстанция втекла в глазницы — и они перестали быть пустыми провалами. Из глубины зажглись два огня. Не синих, как можно было ожидать, а багрово-красных, цвета запёкшейся крови. Они смотрели. Вперёд, сквозь пульсирующую пелену, сквозь стены подвала, сквозь само время.
Слизь продолжала свою работу. Она наращивала мышцы на грудной клетке — бугристые, чудовищной силы, обтянутые не кожей, а всё той же полупрозрачной, дрожащей массой. Она формировала руки. Длинные, мощные, с неестественно крупными суставами пальцев. Саркофаг при этом опускался, проваливался в каменные плиты пола, как в трясину.
И в тот же миг своды подвала дрогнули.