
Антон достал устройство. Заряд — пятьдесят восемь процентов. Каждый процент теперь был на вес золота: розеток в семнадцатом веке не водилось. Он открыл фотоальбом, нашёл сохранённые офлайн-карты, которые по привычке программиста закачивал перед любой поездкой. Спутниковый снимок этого района Тверской области был у него — он же планировал поход. Вот река. Вот её излучины. Вот характерный изгиб, где он встал лагерем.
Он сличил рельеф местности с картой. Холмы, повороты реки, очертания берегов — всё совпадало с точностью. Он был в том же самом месте географически. Та же река, тот же берег. Изменилось только время.
Это окончательно убило последнюю надежду на то, что он просто заблудился и вышел к глухой деревне, где живут какие-нибудь старообрядцы или съёмочная группа исторического фильма. Нет. Место то же. Эпоха — другая.
Он открыл сохранённую офлайн-копию энциклопедической статьи — ещё одна привычка, тянущаяся со студенчества: закачивать себе всякую справочную всячину «на всякий случай». Среди прочего там была обзорная статья по русской истории. Антон лихорадочно листал, ища главу о начале семнадцатого века.
«Смутное время (Смута) — период в истории России с 1598 по 1613 год...»
Он читал жадно, и от прочитанного становилось всё холоднее.
1610 год. Один из самых страшных годов Смуты. В июле в Москве свергли царя Василия Шуйского, насильно постригли в монахи. Власть перешла к боярскому правительству — Семибоярщине. В августе бояре заключили договор с поляками и присягнули польскому королевичу Владиславу. Осенью в Москву должны были войти польские войска. По стране бродили шайки — казаки, поляки, литва, тушинцы, лихие люди всех мастей. Деревни жгли и грабили все кому не лень. Голод, мор, разорение. Страна фактически без власти, погружённая в хаос и кровь.
Антон отложил телефон и долго сидел, глядя в одну точку.
Худшее время. Худшее из возможных. Если бы его занесло в спокойный, сытый век — был бы шанс прижиться, найти место. Но Смута — это война всех против всех. Чужак здесь — это либо шпион, либо лазутчик, либо колдун. Любой из этих ярлыков означал смерть.
Но паниковать второй раз было уже некогда. Антон с удивлением заметил, что отчаяние, накатившее вчера, сегодня сменилось холодной собранностью. Может, виной тому был сон. Может — то, что человеческая психика просто не способна долго пребывать в ужасе и рано или поздно начинает искать выход. Он был инженером. А инженер, столкнувшись с поломкой, не плачет над ней — он чинит.
Чтобы выжить, надо было стать здесь своим — а он торчал из этого мира, как заноза. Чужая речь, которую он едва понимал. Чужая одежда, кричавшая о пришельце. Дьявольские вещи в карманах, за которые жгут. И ни корки хлеба, ни угла. Всё это предстояло как-то решить — а пока он не знал даже, с какого конца взяться.
Он думал долго, перебирая варианты. И постепенно в голове сложился план. Рискованный, но единственно возможный.
Не выходить к большой деревне, где много глаз, где чужака сразу обступят, начнут расспрашивать, заподозрят неладное. Нет. Найти человека одинокого, живущего на отшибе. Лесника, охотника, бортника, мельника, отшельника — кого угодно, кто живёт вдали от людей и привык к редким случайным встречам. Такой человек менее подозрителен, более самостоятелен в суждениях, не побежит сразу скликать народ. С ним можно осторожно завести знакомство. У него можно выменять одежду, расспросить — узнать, что творится в мире, куда идти, чего бояться.
Решено.
Антон ещё раз сверился с картой. Если идти дальше вниз по реке, в стороне от деревни, через несколько вёрст местность снова становилась лесистой и глухой. Где-то там, в стороне от деревенских угодий, и стоило искать одинокое жильё — заимку, охотничью избушку, мельницу на ручье.
Он спрятал телефон поглубже в рюкзак, тщательно завернув его в запасную футболку. Современную одежду, которую снимет позже, тоже нужно будет припрятать — оставить в лесу, в укромном месте, чтобы при случае вернуться. Но это потом.
Перед тем как тронуться в путь, Антон сделал ещё одно — то, что подсказала холодная инженерная логика. Он достал из рюкзака небольшой блокнот в кожаной обложке (купленный когда-то для записи идей и ни разу не использованный) и карандаш. И принялся записывать.
Всё, что знал о Смуте. Все даты, события, имена, какие смог вспомнить и какие вычитал в энциклопедии. 1610-й — Семибоярщина, поляки в Москве. 1611-й — Первое ополчение, гибель Ляпунова. 1612-й — Минин и Пожарский, Второе ополчение, освобождение Москвы. 1613-й — избрание Михаила Романова, конец Смуты.
Он писал мелким, убористым почерком, превращая обрывки школьных знаний и энциклопедические строки в инструмент выживания. Потому что главное преимущество, которое у него было перед всеми людьми этого века, — это знание будущего. Он один на всей земле знал, чем всё кончится. Кто победит, кто погибнет, какой год будет голодным, когда придут поляки и когда их прогонят.
Это знание было опаснее любого оружия. И ценнее любого золота.
Нужно было только научиться им пользоваться — и при этом не сгореть на костре как колдун.
Антон закрыл блокнот, спрятал его во внутренний карман, ближе к сердцу. Закинул рюкзак на плечи. И, обойдя деревню стороной, по краю леса, двинулся дальше вниз по течению — навстречу новой жизни, к которой не был готов, но в которой, хочешь не хочешь, предстояло выжить.
Глава 5. Бортник Прохор
К вечеру второго дня пути вдоль реки Антон выбился из сил. Скудные запасы кончились ещё утром: он доел последнюю горсть риса, сваренного на крошечном, тщательно укрытом костерке. Голод теперь был не сосущим чувством, а постоянной, тупой болью, от которой кружилась голова и подгибались ноги. Дважды он находил в лесу кусты с какими-то ягодами, но есть незнакомое побоялся — отравиться сейчас означало умереть. Один раз набрёл на грибы, но и тут не рискнул: отличить съедобный от смертельного он не умел.
Он понимал, что долго так не протянет. Решимость найти отшельника и обменять у него что-нибудь на еду из абстрактного плана превратилась в вопрос жизни и смерти.
И когда он уже почти отчаялся, удача наконец улыбнулась.
Сначала он почуял запах — тот же дым из печи, но слабый, одинокий, не как над деревней. Потом, продравшись через ельник, вышел на небольшую поляну у излучины ручья, впадавшего в реку.
Это была заимка. Одна-единственная приземистая избушка, срубленная крепко, на совесть, из толстых брёвен. Рядом — навес, под которым сохли дрова. Маленький огород с несколькими грядками. А чуть в стороне, на опушке, среди старых лип и сосен, Антон с удивлением разглядел десятка два странных сооружений — то ли колод, то ли долблёных чурбанов, подвешенных высоко на деревьях и приставленных к стволам. Возле них в тёплом вечернем воздухе роилось, гудело, переливалось золотом множество пчёл.
«Бортник, — догадался Антон, вспомнив прочитанное. — Пасечник старого толка. Тот, кто берёт мёд диких пчёл из бортей — дупел да колод».
Это было именно то, что он искал. Одинокое жильё на отшибе. Человек, привыкший к лесу, к редким встречам, живущий своим трудом вдали от деревенской толпы.
Антон замер за деревьями, наблюдая. Из избы вышел человек — и пришелец впервые смог рассмотреть жителя этой эпохи вблизи.
Это был старик. Сколько ему было лет, понять было трудно — суровая жизнь старила здесь рано, и тридцатилетний мог выглядеть на полвека. Но этот был стар по-настоящему: высокий, сухой, жилистый, с длинной седой бородой, заплетённой внизу в косицу. Лицо его, тёмное и обветренное, как старое дерево, было изрезано глубокими морщинами, но светлые, выцветшие глаза смотрели зорко, живо, с тем спокойным достоинством, какое даёт долгая жизнь в ладу с собой и природой. Одет он был в длинную, до колен, рубаху некрашеного холста, подпоясанную узким ремешком, в порты и в лапти, плотно обмотанные онучами. На голове — войлочный колпак.
Старик двигался неторопливо, основательно. Он подошёл к навесу, взял охапку дров, понёс в избу. Видно было, что живёт он один — ни жены, ни детей, ни работника не показалось.
Антон стоял в нерешительности. Выйти прямо сейчас? Старик может испугаться, схватиться за топор или рогатину. В лесу, в одиночку, всякий чужак — угроза. Но и медлить нельзя: голод гнал вперёд.
Он решил действовать осторожно. Снял рюкзак, спрятал его в кустах — не стоило сразу показывать диковинную ношу. Достал оттуда лишь нож в ножнах, прицепил на пояс — не для угрозы, а чтобы выглядеть как путник, не безоружный бродяга. Потом, поразмыслив, потянулся за краюхой. Пусто. Совсем пусто.
Тогда он сделал то единственное, что мог. Вышел из-за деревьев на открытое место — медленно, держа руки на виду, чтобы показать, что не таит оружия, — и негромко окликнул:
— Эй… хозяин. Мир дому.
Слова он подбирал осторожно, стараясь говорить медленно, чуть нараспев, подражая услышанному в деревне говору.
Старик обернулся мгновенно — для своих лет на удивление быстро. В руке у него тут же оказался топор, неведомо как — будто всегда был наготове. Светлые глаза впились в незнакомца, ощупали с ног до головы: странную одежду, чужое лицо, нож на поясе. Антон видел, как напряглось всё тело старика, как он чуть присел, готовый и к бегству, и к драке.
— Кто таков? — голос был хриплый, низкий, настороженный. — Чего надобно? Откель взялся?
Антон поднял руки выше, ладонями вперёд — извечный жест мира, понятный во все века.
— Не лихой я, дедушка. Путник. Заблудился в лесу. Третий день брожу, ничего не евши. Дыму вот учуял, на огонёк вышел. — Он говорил медленно, тщательно, и горло сжималось от напряжения: правильно ли подбирает слова, не выдаст ли себя первой же фразой. — Не гони. Мне бы хлебушка корку да дорогу спросить.
Старик не опускал топора. Глаза его, цепкие и умные, продолжали изучать пришельца. Антон чувствовал этот взгляд физически — будто его просвечивали насквозь.
— Заблудился, говоришь, — протянул старик с явным недоверием. — А одёжа на тебе чудна́я. Не наша одёжа. И обувка диковинная. — Он кивнул на ботинки. — Не из басурман ли? Не лях ли? Не из тех ли, что по дорогам шастают, людей грабят?
— Не лях и не басурман, — Антон постарался говорить твёрдо, но без вызова. — Русский я, крещёный. — Он перекрестился — широко, как умел, надеясь, что не перепутал движение. По лицу старика скользнула тень удовлетворения: значит, перекрестился верно. — А одёжа… из дальних краёв я. Заморских. Долго рассказывать, дедушка. Не до баек мне сейчас — с голоду качает.
И тут желудок Антона предательски, громко заурчал — так, что слышно было через всю поляну.
Старик помолчал, разглядывая измождённое, осунувшееся лицо незнакомца, его дрожащие от слабости руки. И что-то в его суровом взгляде дрогнуло. То ли голод, написанный на лице гостя, был слишком очевиден, чтобы счесть его притворством. То ли в выцветших стариковских глазах жила та простая человеческая жалость к голодному, какую не вытравили из людей даже самые лютые годы.
— Заморский, говоришь… — Старик медленно, но не до конца опустил топор. — Что ж ты, заморский, по-нашему-то говоришь, хоть и коряво?
— Учили меня, — нашёлся Антон. — Был у нас человек русский, он и научил.
Старик хмыкнул — не то поверил, не то решил пока не допытываться.
— Ну, заходи, что ли, — буркнул он наконец. — На голодного смотреть — грех. Накормлю Христа ради. А там поглядим, кто ты таков. Только нож-то с пояса сними да у порога положи. В дом с железом чужой не входит.
Антон с готовностью отстегнул нож и положил его на завалинку у входа. Жест этот, кажется, окончательно успокоил старика: лихой человек с оружием бы не расстался.
— Прохором меня кличут, — сказал старик, пропуская гостя в избу. — Бортник я. Мёд лесной беру. А тебя как звать-величать, заморский?
— Антон, — ответил тот и тут же поправился, вспомнив, как звучат здешние имена: — Антоном.
— Антон, — повторил Прохор, словно пробуя имя на вкус. — У нас тоже бывают — Антипы да Антоны. Ну, заходи, Антон-заморский. Голову не расшиби о притолоку — низкая.
Антон пригнулся и шагнул через высокий порог в полумрак избы.
Глава 6. Изба
Внутри было темно, тепло и дымно. Глаза, привыкшие к дневному свету, не сразу различили обстановку. Постепенно из мрака проступили детали, и Антон, затаив дыхание, рассматривал жилище семнадцатого века — не музейную реконструкцию за стеклом, а настоящий, живой, обжитой дом.
Изба топилась по-чёрному. Печь — массивная, глинобитная, без трубы — занимала добрую четверть помещения. Дым от неё стелился по верху, под самым потолком, и выходил в маленькое волоковое оконце под крышей, которое можно было задвинуть деревянной заслонкой. Оттого верхние венцы брёвен и потолок были покрыты толстым слоем чёрной, блестящей, как смола, копоти. Внизу же, где жили люди, воздух был чище — дым шёл поверху, не опускаясь.
Антон поразился, до чего разумно всё устроено: такая печь грела дольше, изба меньше боялась сырости и гнили, дым окуривал стены, отгоняя насекомых и мышей. То, что городскому человеку казалось дикостью и убожеством, на деле было выверенной веками технологией выживания.
Окошки — два маленьких, в ладонь, — были затянуты бычьим пузырём, пропускавшим скудный мутный свет. Пол — земляной, плотно утрамбованный, чисто подметённый. Вдоль стен тянулись широкие лавки, служившие и для сидения, и для спанья. В красном углу, наискосок от печи, висела тёмная икона — лик едва угадывался под слоем копоти и времени, — а перед ней теплилась лампадка. Под иконой стоял грубо сколоченный стол.
Вся утварь была деревянной да глиняной: долблёные миски и ложки, берестяные туеса, глиняные горшки-корчаги, кадки. У печи — ухваты, кочерга, деревянная лопата для хлебов. С потолочных балок свисали пучки сушёных трав, связки лука, какие-то коренья. Пахло дымом, травами, кислым хлебом, воском и мёдом — густой, обжитой, ни на что не похожий запах.
— Садись, — Прохор кивнул на лавку у стола. — Сейчас похлёбку согрею. Утрешняя осталась, да и ладно — горячая будет.
Он подкинул в печь дров, раздул угли, повесил на крюк закопчённый горшок. Двигался уверенно, скупо, без лишних движений — каждый жест отработан годами одинокой жизни. Антон сидел на лавке и впитывал всё это, как губка. Каждая мелочь была уроком. Как старик держит ухват. Как достаёт хлеб из берестяного короба — большой, тёмный, тяжёлый каравай. Как отрезает от него толстый ломоть остро отточенным ножом, прижимая каравай к груди и режа на себя.
— На, погрызи покуда, — Прохор протянул гостю хлеб. — Хлебушек ржаной, свой. Мука нынче дорога, да слава Богу, есть ещё.
Антон взял ломоть дрожащими руками. Хлеб был тяжёлым, плотным, с кислинкой, с грубыми крупинками непросеянной муки, с твёрдой, почти чёрной коркой. Он откусил — и едва не застонал от наслаждения. Никакой ресторанный деликатес в прошлой жизни не казался ему таким вкусным. Голод — лучшая приправа, но дело было не только в нём. Этот хлеб был настоящим. В нём чувствовался труд: пахота, сев, жатва, помол, замес, выпечка. В каждом куске — пот и забота. Антон ел медленно, стараясь не давиться, и думал о том, что в своей прошлой жизни покупал хлеб в супермаркете, не задумываясь, откуда он берётся, и половину выбрасывал зачерствевшим.
Прохор налил из горшка в глиняную миску горячую похлёбку — какое-то варево из крупы, репы и сушёной зелени, без мяса, но наваристое и духовитое. Поставил перед гостем деревянную ложку.
— Хлебай. Не торопись, а то после голодухи нутро схватит.
Антон хлебал, обжигаясь, и чувствовал, как тепло разливается по телу, как возвращаются силы, как проясняется голова. Старик сидел напротив, подперев бороду рукой, и смотрел на него — не зло, не подозрительно уже, а скорее с любопытством и с той спокойной задумчивостью, что приходит к одиноким людям, истосковавшимся по живому собеседнику.
— Ешь, ешь, — приговаривал он. — Отъедайся. Вон какой худой да бледный — краше в гроб кладут. Где ж тебя так уморило-то?
— В лесу плутал, — отозвался Антон, дохлёбывая. — Спасибо тебе, дедушка Прохор. Век не забуду. Спас ты меня.
— Не меня благодари, Бога благодари, — старик перекрестился на икону. — Это Он тебя ко мне привёл. Я тут один как перст. Уж и забыл, когда с человеком-то говорил по-людски. — Он вздохнул. — Бабка моя третий год как преставилась. Деток нам Бог не дал. Вот и доживаю век один, с пчёлами да с лесом. Они, пчёлки-то, — твари Божии, безгрешные. С ними и душе спокойно.
Антон слушал, и в груди разливалось тепло — не только от похлёбки. Этот суровый с виду старик оказался добрым, мудрым, одиноким человеком. И впервые с момента переноса Антон почувствовал, что, может быть, не всё потеряно. Что в этом жестоком, чужом веке есть и доброта, и тепло, и протянутая рука.
Наевшись, он почувствовал, как разморило от тепла и сытости. Глаза слипались. Но он понимал: расслабляться нельзя. Нужно завоевать доверие старика, узнать у него всё, что можно, обзавестись одеждой и осторожно расспросить о мире.
— Дедушка Прохор, — начал он осторожно. — А что в миру делается? Я долго в дороге был, в глуши. Не знаю ничего. Слыхал, неспокойно нынче на Руси?
Лицо старика помрачнело. Он тяжело вздохнул, перекрестился.
— Ох, неспокойно, мил человек. Лихие времена настали. Бог отвернулся от земли Русской за грехи наши. — Он понизил голос, будто стены могли подслушать. — Царя-то, Василья Ивановича, сказывают, с престола скинули. Бояре в Москве сели. А теперь, люди бают, ляхов в столицу пустить хотят, королевича ихнего на царство звать. Польского. Слыхано ли — на святой Руси иноверец царём!
Антон слушал, и сердце колотилось. Энциклопедия не врала. Всё сходилось. Сентябрь 1610-го. Семибоярщина. Поляки на пороге Москвы.
— А по дорогам, — продолжал Прохор, и голос его дрогнул, — лихие люди ходят. И ляхи, и казаки, и свои разбойники — тати. Деревни жгут, людей грабят да убивают, баб бесчестят. Намедни, сказывали, деревню за рекой пожгли — дотла. Народ кто куда разбежался, в леса попрятался. Голод опять же. Третий год недород. Люди траву едят, кору толкут. А кое-где, страшно молвить, и до людоедства дошло…
Старик умолк, глядя в огонь печи. Отблески пламени плясали на его морщинистом лице, и в выцветших глазах Антон увидел отражение всей боли этой страшной эпохи — голода, войны, смерти, безвластия.
— Вот такие времена, Антон-заморский, — тихо закончил Прохор. — Не знаю, за что нас Бог карает. А только терпеть надо. Терпеть да молиться. Авось сжалится Господь, пошлёт замирение.
Антон молчал. Он знал то, чего не знал старик. Знал, что замирение придёт. Что через два года, в 1612-м, поднимется народ, соберётся ополчение, прогонят поляков. Что Смуте суждено кончиться. Это знание жгло его изнутри, просилось наружу — сказать, утешить, обнадёжить. Но он сдержался. Время ещё не пришло. Сначала надо было выжить самому. Понять этот мир. Найти своё место в нём.
— Сжалится, дедушка, — только и сказал он тихо. — Непременно сжалится. Кончатся лихие времена. Вот увидишь — встанет народ, прогонит ляхов, и сядет на Москве свой, русский царь. И будет мир.
Прохор удивлённо посмотрел на гостя — откуда, мол, в этом измождённом бродяге такая уверенность? Но в словах его было столько спокойной твёрдости, что старик невольно перекрестился.
— Твоими бы устами да мёд пить, — пробормотал он. — Дай-то Бог. Дай-то Бог.
За оконцем сгущались сумерки. Прохор зажёг лучину, вставил её в светец — железную рогульку над лоханью с водой, куда падали угольки. Изба наполнилась дрожащим, неверным светом и новым запахом — горящего смолистого дерева.
— Заночуешь у меня, — решил старик. — Куда тебе на ночь глядя, в лес, к волкам. Завтра отдохнёшь, оклемаешься, а там и пойдёшь, куда тебе надо. На лавке вон постелю.
— Спасибо тебе, дедушка, — искренне сказал Антон. — Век не забуду твоей доброты.
И он не лукавил. В этом тёмном, дымном, бедном жилище, рядом с этим суровым и добрым стариком, он впервые за все эти дни почувствовал себя почти в безопасности. Здесь было тепло. Здесь его накормили. Здесь к нему отнеслись по-человечески.
Засыпая на жёсткой лавке, укрытый старым овчинным тулупом, который дал ему Прохор, под мерное дыхание старика и потрескивание догорающей лучины, Антон думал о том, что завтра начнётся его настоящая жизнь в этом веке. Что нужно учиться. Учиться всему — говорить, работать, выживать. Что у него есть знание будущего — оружие и проклятие одновременно. И что, может быть, не случайно судьба забросила его именно сюда, именно в это время.
С этой мыслью он и уснул — глубоко, спокойно, впервые без страха.
Глава 7. Наука бортника
Антон проснулся от того, что кто-то осторожно, но настойчиво тряс его за плечо. Он открыл глаза — и не сразу понял, где находится. Низкий закопчённый потолок, дрожащий полумрак, запах дыма и мёда. Потом память вернулась разом: лес, перенос, заимка, старик Прохор. Сон не был сном. Он по-прежнему здесь.
— Вставай, заморский, — над ним склонилось бородатое лицо хозяина. За волоковым оконцем серел рассвет. — Заспался. Солнце скоро встанет, а у нас, у лесных людей, кто рано встаёт, тому Бог подаёт. Полежишь — пчела мёд унесёт.
Антон сел, потёр лицо. Тело ломило после жёсткой лавки, но голова была ясной, и впервые за много дней он не чувствовал голода — сытная вчерашняя похлёбка сделала своё дело.
— Доброе утро, дедушка Прохор, — отозвался он, нарочно растягивая слова на местный лад.
— Утро доброе, как Бог даст, — степенно ответил старик и протянул гостю ковш. — На-ка, умойся да испей. Вода ключевая, студёная.
Антон вышел вслед за хозяином из избы — и зажмурился от свежести раннего утра. Над поляной стоял лёгкий туман, цеплявшийся за траву и кусты. Солнце ещё не показалось из-за деревьев, но небо на востоке уже наливалось розовым и золотым. Трава была седой от обильной росы, и каждая травинка, каждая паутинка между стеблями была унизана крошечными, сверкающими, как алмазы, каплями. Воздух был такой чистый, прохладный и сладкий, что у Антона закружилась голова. Где-то в чаще уже завёл свою бесконечную песнь зяблик, и ему вторили десятки других птиц. От ручья тянуло водой и сыростью. От пасеки, едва пробуждавшейся в первых лучах, — мёдом и воском.
Антон умылся ледяной водой из ручья — и сонливость как рукой сняло. Он стоял на берегу, смотрел, как из-за чёрной стены леса медленно выкатывается багровое солнце, как загораются и тают капли росы, как поднимается и редеет туман, — и впервые за долгое-долгое время в нём шевельнулось что-то похожее на простое, чистое счастье. В прошлой жизни он встречал рассвет редко — разве что в иллюминаторе самолёта или сквозь немытое стекло офиса после ночного аврала. Здесь рассвет был событием. Здесь природа была не картинкой на экране, а живой, дышащей, огромной силой, частью которой ты становился, хотел ты того или нет.
— Ну, налюбовался? — окликнул его Прохор беззлобно. — Идём, дело покажу. Раз уж ты у меня застрял, без дела сидеть не годится. У нас лежебок не любят. Хлеб даром не ест никто.
И Прохор повёл гостя к пасеке.
Так начался для Антона первый его рабочий день в семнадцатом веке — и первый урок науки выживания.
Старик показал борти — долблёные колоды и естественные дупла, в которых селились пчёлы. Он объяснил, как ставят новую борть, как заманивают рой, как берут мёд, не губя пчелиную семью, оставляя ей запас на зиму. Антон, которого с детства учили, что мёд берётся из магазина в стеклянной банке, слушал, раскрыв рот. Это была целая наука — древняя, выверенная веками, основанная на тонком знании повадок диких пчёл, на наблюдательности, на терпении.
— Пчела, она умная, — говорил Прохор, окуривая дымом из тлеющего гнилушками горшка очередную колоду. Дым успокаивал пчёл, и они не жалили. — Пчела — она Божья тварь, безгрешная. Её обижать нельзя. Возьмёшь у неё лишнего — зимой помрёт с голоду, и тебе мёду не будет. А оставишь ей сполна — она тебе на будущий год вдвое отдарит. С пчелой по-честному надо. Как с человеком добрым.
В этой простой крестьянской мудрости Антон, привыкший к миру, где выжимали максимум прибыли любой ценой, услышал что-то глубокое и важное. Не бери лишнего. Не губи то, что тебя кормит. Живи в ладу с тем, что даёт тебе жизнь. Эти люди, которых он по школьной привычке считал тёмными и забитыми, на деле владели мудростью, которую его собственный век растерял в погоне за прибылью.