Книга Чужое тело, чужая карма и её боль - читать онлайн бесплатно, автор Вит Кранц. Cтраница 5
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Чужое тело, чужая карма и её боль
Чужое тело, чужая карма и её боль
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Чужое тело, чужая карма и её боль


Он словно пытался понять, кто сидит рядом с ним. Кто я такая.


Он ведь знал садистку, конченую тварь и вдобавок убийцу. Но какая убийца станет оттирать кровь со спины незнакомого эльфа-простолюдина, да ещё и переживать, что делает ему больно? Какая садистка будет обходить лопнувшие волдыри и дуть на них, как на разбитую детскую коленку?


Я не знаю, что это такое — калечить кого-то. Мне никогда не было интересно причинять боль. Сколько себя помню — я помогала, дарила радость, старалась порадовать. Подкармливала дворовых котов и знала всех по кличкам, которые сама им и придумала. Выслушивала подруг до трёх ночи, а потом шла на работу с красными глазами. Отдавала последнее, а потом сидела на макаронах и не жаловалась.


Мне никогда не хотелось узнать, что я почувствую, если сделаю кому-то больно. Меня к такому просто не тянуло — как не тянет нормального человека сунуть руку в костёр или шагнуть с балкона.


Наверное, меня просто по-другому воспитывали. По-другому учили и не давали поводов озлобиться на людей.


Мама любила меня, учила быть хорошей — но не давать себя в обиду. Она говорила: «Будь доброй, Мира, но не будь удобной. Это разные вещи». Отец воспитывал волевой характер, учил постоять за себя и говорил, что девушка должна уметь поставить синяк под глаз мужчине, если тот её обидит. «Сначала бей, потом плачь, а лучше вообще не плачь», — говорил он и смеялся, и мама на него шипела, а он подмигивал мне через её плечо.


Так я и росла — холёная и лелеемая, цветочек, который удобряли любовью и учили быть собой. Мне никогда не говорили, что я толстая. Мне никогда не говорили, что я слишком громкая. Меня просто любили — и от этого во мне выросло что-то очень прочное, чего не сломать ни клеймом, ни плетью.


Родителей, к сожалению, уже нет.


Маму забрал рак, когда мне было двадцать. Быстро, за восемь месяцев, и я до сих пор помню запах больничного коридора — хлорка, вываренная ткань, что-то приторно-сладкое сверху. Я потом два года не могла работать с белыми цветами: они пахли для меня той палатой.


Отец разбился два года назад — авария, глупая, нелепая, из тех, что случаются с кем угодно, только не с твоими близкими, — так думаешь ровно до того дня, пока не раздаётся тот самый звонок. Мне позвонили в четверг, в половине шестого вечера. Я как раз доводила базу для нового аромата и держала в руках пипетку. Пипетку я потом нашла на полу через неделю.


Но в моём сердце они живы. И я всегда буду их любить.


Меня воспитали человеком. И я этому рада. Даже сейчас, в чужом теле, в чужом мире, в тюремной камере — я всё ещё человек. Это единственное, что у меня не смогли отнять. Ни зеркало, ни старик, ни королева с глазами дорогой куклы.


— Поспи, — сказала я, закончив. — Тебе это нужно.


— Ты ведь во сне меня не задушишь? — он усмехнулся, но в глазах мелькнуло что-то настоящее.


Он спрашивал наполовину всерьёз. И это было понятно: он лежал ко мне спиной, беспомощный, изувеченный, рядом с той, о которой в этом мире рассказывают именно такие истории.


— Нет, не задушу. Если бы хотела тебя убить — свернула бы шею ещё в начале нашего разговора. Ты сейчас не в том состоянии, чтобы сопротивляться, братик.


— И то верно, — он хмыкнул и прикрыл глаза. — Ну что ж, Каллерия. Пока ты мне явно нравишься. Может, слухи и правда весьма преувеличены.


— Спи. Возможно, я не та, кого все знают. Тебе нужен отдых — и физический, и моральный.


Отставив плошку с водой и грязной, порозовевшей тканью подальше, чтобы не задеть в темноте, я вернулась на свой матрас и села, обхватив колени.


Было больно — не телу, внутри.


Это тело причиняло людям боль. Эти руки задушили принца — и этими же руками я только что стирала кровь со спины измученного эльфа. Одни и те же пальцы, одни и те же ладони. Звучало как абсурд. Как злая насмешка, как чей-то очень скверный анекдот, в котором я оказалась и рассказчиком, и жертвой.


Мне было так противно в этом теле, так гадко от мысли, что эта коронованная женщина творила дикие вещи ради того, чтобы потешить своё эго.


Я уставилась на эти руки — белые, ухоженные, с тонкими пальцами, с ровными ногтями, которые никогда не ломались об рабочий стол, — и подумала: это слишком. Так не должно быть.


Здесь, на этом матрасе, должна сидеть она. Пусть бы она мёрзла, пусть бы её душили, пусть бы ей объясняли, что чувствует человек, которого нельзя спасти, потому что кто-то поленился позвать помощь.


А я должна быть в своём мире, в своём теле, спать в своей тёплой кровати под белым одеялом с бабочками, в уютной маленькой квартирке, где скрипит третья половица от двери и вечно подтекает кран на кухне.


Курить на своей кухне, распахнув окно, и смотреть на двор, где вечно кто-то паркуется поперёк проезда. Смеяться, болтая с подругами по телефону, и жаловаться, что все мужики одинаковые, а потом хохотать, потому что всё равно смешно. Готовить вкусняшки и шипеть, когда что-то подгорает на сковородке. Скармливать свои кулинарные творения кому-нибудь из друзей и требовать восторгов — искренних, громких, с закатыванием глаз.


Жаловаться на соседей, которые затеяли ремонт и сверлят с самого утра, — вот же, думала я тогда, наказание, хуже не бывает.


Ха.


Знала бы я тогда, что бывает. Знала бы я, что готова была бы слушать этот перфоратор круглосуточно, всю жизнь, лишь бы вместо него не было каменного потолка, ведра в углу и чьего-то далёкого крика в коридоре.


От этих воспоминаний становилось тепло. Они грели душу, как маленький костёр в холодной пещере: света мало, а всё равно легче, потому что есть куда протянуть руки.


Я хотела верить — отчаянно, изо всех сил хотела верить, — что однажды снова улыбнусь в своём теле. Усну в тепле, зная, что я всё та же хорошая девочка, которая дарит людям радость и живёт так, как велит её душа.


Что вернусь. Что открою дверь мастерской, вдохну этот густой, многослойный воздух — бергамот, сандал, ваниль, ладан — и заплачу от того, насколько это моё.


Я закрыла глаза и мысленно собрала себе аромат. Так я делала всегда, когда было плохо: не думала о проблеме, а строила запах, слой за слоем. Верхние ноты — холодная вода и мокрый камень, потому что это здесь, это правда, от этого не убежишь. Сердце — железо, кровь, дым от клейма, всё то, чем пропитаны эти стены. А в базе — тёплая ваниль, кожа, дым сигареты у распахнутого окна и что-то неуловимо домашнее.


Название придумалось само: «Вернусь».


Дариус на соседнем матрасе дышал тяжело, но ровно — уснул. Значит, всё-таки поверил, что я его не задушу. Значит, я сделала хоть что-то правильное за этот безумный день.


С этими мыслями я и не заметила, как уснула на тонком матрасе — в холодной камере, в чужом теле, под чужим именем.


Но со своей собственной, никому не отданной душой.

5 глава. Его жестокость.

Пробуждение было тяжёлым.


В замке заскрежетал ключ — звук, к которому я так и не привыкла и, наверное, никогда не привыкну, — и я открыла глаза. На пороге стояли всё те же стражи. От них пахло железом, сырой кожей и кровью, и ещё чем-то, чему в местном языке, наверное, не было слова, а в моём было — короткое, ёмкое, на пять букв.


Моя задница чуяла беду безошибочно, как барометр. Будет страшно. Будет больно. И в какой-то момент я захочу сдаться.


Иллюзий я не питала. Мой мучитель — иначе назвать его не получалось — был как инквизиция: под благой целью выгуливал собственных демонов, а демоны его жаждали чужого крика. Кажется, он ещё не решил, что доставит ему больше удовольствия: моё долгое мучение или быстрое признание и казнь. И, судя по всему, склонялся к первому — потому что казнь бывает один раз, а мучение можно растянуть.


Меня повели по коридору. Я шла и надеялась на одно: что он не отдаст меня страже. На что он намекал вчера, было предельно ясно, и логику его я, как ни противно, понимала.


Каллерия была садисткой. Она привыкла унижать, калечить и смеяться над чужой болью — и он собирался расплатиться с ней той же монетой. Той же самой, до последнего медяка.


Хороша разменная монета. Искусно придумано.


Плохо только одно: в этом теле теперь была я.


За этими горькими мыслями меня довели до двери. Не той, что в прошлый раз. Красная, обитая чем-то вроде бархата, с медными гвоздиками по краю — почти уютная, почти дверь в чей-то кабинет, где угощают чаем.


Именно от этого «почти» кожа покрылась мурашками ещё до порога.


Дверь открыли. Меня втолкнули внутрь.


Не ошиблась.


Ошиблась в другом. Стражи остались стоять у стены — все трое, — и я поняла: не отдаст.


Значит, вытерплю. Надеюсь.


Пыточная. По-другому не назвать.


По стенам, на кованых крючьях, аккуратно, как половники на кухне у хорошей хозяйки, висели кнуты — разной толщины, разной длины, каждый на своём месте, ни один не перепутан. Розги в бочке с водой — вымоченные, чтоб не ломались, чтоб служили дольше. Ножи, разложенные на сукне по размеру. Что-то с зубцами, чему я не хотела знать названия и о чём предпочла бы не думать даже приблизительно.


Пол был выложен камнем и заметно наклонён к центру, а в центре темнело отверстие с решёткой, и рядом стояло ведро.


Наклон пола пугал меня больше всего остального в этой комнате. Потому что наклон — это архитектура. Это значит, что кто-то сел, подумал и спроектировал: тут будет много жидкости, надо, чтобы стекала.


Единственное, что меня хоть немного успокоило: ни камина, ни горна, ни щипцов. Значит, есть надежда, что меня не будут клеймить, как скот.


Я мысленно поставила себе галочку. Одна маленькая, поганая, но галочка.


— Выспались, ваше величество? — раздалось за спиной.


Он всегда говорил мне «вы». Слащаво, вежливо, как лакей в приличном доме, как метрдотель, который провожает тебя к столику. Это бесило сильнее, чем крик.


— Выспалась. И спала бы дальше.


— Как вы относитесь к порке? — Он не спешил; я слышала, как он идёт вдоль стены, ведя пальцами по рукоятям, и они тихо постукивали друг о друга. — Помнится, в ваших постельных предпочтениях числилась любовь наказывать. Надеюсь, вы умеете и принимать.


— Видимо, так же, как и вы. Предпочитаю не быть на месте жертвы.


Пауза за спиной вышла долгая. Не знаю, что было в его лице.


Один из стражей — молодой, с тонкой белой полосой шрама через бровь — сглотнул так громко, что я услышала.


— Заковывайте.


Холодные руки взяли мои запястья, подняли их над головой, и железо щёлкнуло дважды. Цепь натянули коротко — так, чтобы я стояла на носках.


Умно. Стоять на носках нельзя долго: ноги начнут дрожать сами по себе, ещё до первого удара, и вот ты уже трясёшься, а он ещё ничего не сделал, и получается, что ты испугалась. И он это видит. И он это запомнит.


Я опустилась на пятки.


Кандалы врезались в кожу, руки заныли в плечах, всё тело потянуло вниз, — но я стояла на всей ступне, потому что это было единственное, что я в этой комнате решала сама.


Потом я почувствовала его руки на спине. Тёплые, что было почему-то отвратительнее всего. Живые. Обычные человеческие руки.


И услышала треск.


Платье разошлось от шеи до поясницы одним движением. Не рвал по шву — просто взял и разодрал, как обёрточную бумагу с подарка, который его не особо интересует.


Это было даже не унизительно. Это было страшно.


Потому что спина вдруг стала огромной. Раньше у меня был затылок, ладони, лицо — а теперь всё моё тело сжалось в одну голую пластину между лопатками, и она ждала. Каждый сквознячок по ней шёл, как предупреждение.


Стражи смотрели в стену. Молодой — в пол.


— Смотрите, — велел им мой мучитель мягко. — Вы должны видеть, что закон одинаков для всех.


Ага. Закон. Так и запишем.


Я закрыла глаза.


Первый удар я услышала раньше, чем почувствовала. Свист — короткий, тонкий, деловитый.


Потом спину рассекло.


Я вскрикнула. Не «застонала сквозь зубы», не «сдержалась» — заорала, коротко и позорно высоко, потому что боль пришла не как боль, а как известие: тебя только что открыли. Как будто по спине провели не кнутом, а раскалённой линейкой, и одновременно с этим кто-то дёрнул за нитку, вшитую под кожу.


Кнут был толстый, из какой-то тёмной жёсткой кожи, и он не бил, а вычерчивал. Полоса пошла от левого плеча вниз, наискось, и я успела почувствовать каждый её сантиметр по очереди, как будто он рисовал медленно, любуясь линией.


— Один, — сказал он.


Он собирался считать. Господи, он собирался считать.


— Кричите, королева. Мне нравится этот звук.


Второй лёг ровно под первым — аккуратно, с зазором в палец, как строчку в тетради. Я снова закричала — и вот тут поняла, что кричать буду весь этот вечер и ничего с этим не сделаю.


От боли кричат все. Это инстинкт, старше стыда, старше гордости, старше меня. Тело просто выпускает воздух, чтобы не разорвало изнутри.


Кричать — можно. Говорить — нельзя.


Вот я и провела линию. Между криком и словом. Всё, что без смысла — можно. Всё, что со смыслом — нет. Это была моя граница, единственная в этой комнате, и я решила держать её до конца.


— Три.


К пятому я начала слышать разницу в звуках. Свист, потом шлепок — не хлёсткий, как в кино, а мокрый, тяжёлый, будто выбивают ковёр под дождём.


К седьмому этот звук стал приходить раньше, чем боль, и я стала дёргаться на звук — заранее, всем телом, — и это было унизительнее всего. Тело училось быстрее, чем я. Оно уже приняло его власть, оно уже слушалось его, а я ещё нет.


К девятому я потеряла счёт. Он-то считал, но цифры перестали складываться. Между «девять» и следующим числом у меня в голове была белая вспышка, и в этой вспышке помещалось слишком много.


Пот шёл по лицу и заливал глаза — солёный, он щипал, и я не могла его вытереть. Я поняла, что кусаю губу, только когда во рту стало солоно и железно. Кровь. Своя.


На вкус — как монета под языком.


— Признаваться добровольно вы не желаете. — Он говорил, не сбиваясь с дыхания, и это пугало отдельно. Он не устал. Ему было легко. Для него это была разминка. — Ох, какая жалость.


Кнут сменился.


Я услышала, как он бросил первый на пол — глухо, как мёртвую змею, — и как из бочки потянуло водой, деревом и чем-то травяным.


Розги.


Розга — это не полоса. Это горсть. Это когда по одному и тому же месту бьют сразу двадцать тонких злых прутьев, и каждый находит себе новую точку, и все точки складываются в одно белое пятно, и пятно горит.


На первом же ударе я взвыла так, что сорвала что-то в горле. Дальше крик пошёл другим — низким, хриплым, чужим. Не мой голос. Кто-то другой орал за меня, а мне было даже немного его жалко.


Спина перестала быть спиной. Она стала местом. Отдельной территорией, где шла своя война и куда я старалась не заглядывать.


Ноги ушли первыми: колени просто отказались, я повисла на кандалах, и весь мой вес рванул в плечи и в кисти. Железо вошло в кожу. Я почувствовала, как по внутренней стороне руки поползло что-то тёплое, и подумала совершенно спокойно: а, это я.


— Достаточно, — сказал он.


Тишина ударила больнее розги.


Он подошёл. Присел рядом — я видела только серую ткань и сапоги, начищенные до блеска, ни одной капли на них — и заговорил тихо, почти ласково, как говорят с больным ребёнком:


— Три слова. «Я это сделала». И всё закончится. Не будет ни решётки, ни этой комнаты, ни завтра. Вам не нужно ничего объяснять, за вас всё напишут. Три слова, и я велю принести воды и лекаря. Я даже позволю вам лечь.


Вот тут я почти.


Не потому, что было больно — было, но боль к тому моменту стала пейзажем, фоном, погодой за окном. А потому что он сказал «лечь».


Не «пощажу», не «отпущу», не «прощу» — «лечь».


Он точно знал, чего именно хочет тело на девятнадцатом ударе. Не свободы. Не справедливости. Не оправдания. Лечь. На бок. И чтобы никто не трогал. Он был мастером в своём деле, и это его знание было страшнее любого кнута на стене.


Я услышала свой хрип:


— Я при…


И остановилась.


В голове было пусто и очень тихо, и в этой тишине я увидела дурацкое: заброшка, битое стекло, мои косички — синие, — и пиво из горлышка, и как мы ржём над какой-то ерундой, и Данька смеётся с закрытыми глазами, откинув голову, и закат за его спиной кроваво-розовый.


Если я скажу три слова, того больше не будет никогда. Ни в одном мире.


— …придумала кое-что получше, — сказала я в пол. — Продолжайте. У вас рука хорошо поставлена. Наверное, много практики. На тех, кто ответить не может.


Он молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы я поняла: зря.


Потом встал, и всё началось снова, и вот теперь я уже не могу рассказать это по порядку, потому что порядок кончился.


Помню, как перестала различать удары. Они слились в один долгий, и в нём иногда появлялись более яркие места, и я догадывалась, что это новый.


Помню, что попыталась считать вдохи, и на четвёртом сбилась.


Помню, что было холодно — жутко, до дрожи, зубы стучали друг о друга, — и что это меня удивило: в комнате же жарко.


Помню молодого стража со шрамом. Он смотрел не в пол и не в стену, а на меня, и лицо у него было такое, будто это ему сейчас плохо. Я, кажется, попыталась ему подмигнуть. Не уверена, что вышло.


А потом случилось то самое.


Со мной так уже было — один раз, в тесном подвальчике в тату-мастерской, четыре часа под машинкой, спина, чёрные линии, крылья до самой поясницы, мастер, который сказал «терпи, красиво будет».


Есть точка, за которой боль перестаёт быть событием. Она никуда не уходит, просто перестаёт тебя касаться. Ты уплываешь на полметра вверх и оттуда наблюдаешь, как кому-то внизу очень больно, и думаешь: ох, бедный, ну ничего, ничего, потерпи, скоро всё.


Я уплыла.


Крик кончился сам. Не по моей воле — просто горло больше не выдавало звука, только сипение. Тело обвисло. Стало почти хорошо: тепло, тихо, и очень хотелось спать.


Удары, кажется, продолжались. Мне было не очень интересно.


Потом в волосах появились пальцы. Он сжал у корней, потянул, поднял мою голову — и заглянул мне в лицо.


Он искал там признание.


А там был туман и слёзы.


— Из какого же ты теста, королевишна, — сказал он, и впервые за всё это время сбилось не моё, а его дыхание. — Где мольбы? Где признание?


Он размахнулся и ударил меня по лицу.


Так не бьют женщин. Так выбивают пыль из ковра.


Голова мотнулась, в ухе зазвенело, во рту снова стало солоно. Я медленно, с трудом, как наводят подзорную трубу, сфокусировала на нём взгляд.


И увидела: он озадачен.


Не злится. Не наслаждается. Стоит и не понимает.


У него в голове был сценарий: рыдания, ползание, «что угодно подпишу», — и сценарий не сыграл. Он сделал всё правильно, по правилам, честно отработал, отмерил ровно столько, сколько нужно для сломанной женщины, — а кукла не сломалась. И теперь ему неуютно в собственной пыточной. Он в ней больше не хозяин, он в ней просто человек с кнутом, у которого что-то не получилось.


И тогда я сказала — тихо, потому что громче не выходило, но очень внятно:


— Кончил от вида — или не хватило?


Молодой страж со шрамом дёрнулся у стены.


Бояться того, кто всё равно не пожалеет, глупо. А умолять палача не точить секиру — глупо вдвойне.


Ответа я не услышала. Сознание сложилось, как подзорная труба обратно.


Помню только, как звякнуло, как руки упали и это оказалось невыносимо больно — больнее всей порки, потому что кровь вернулась в кисти, и в них будто вбили по горсти иголок. Помню, что меня несли, и что при каждом шаге спина отзывалась глухо, и что чей-то голос сказал: «Осторожно», — и я не поняла, кому.


Меня бросили на матрас в камере. На живот.


Хоть на этом спасибо.


И вот тогда, лежа щекой в жёстком матрасе, глядя на холодную каменную стену в двадцати сантиметрах от лица, я осознала, что именно сказала. Как сказала. И, главное, кому.


В следующий раз будет хуже.


Не сильнее — хуже. С фантазией. С подготовкой. Он теперь не палач на службе, не принц, не высокомерный лорд и даже не дракон — он человек, которого при подчинённых спросили, кончил ли он.


Такое не прощают.


Я спустила его с цепи. Он больше не будет точить секиру — он уже наметил на моей шее точку, где голова перестанет соединяться с телом.


Мне было больно. По щекам текли слёзы, и я даже не пыталась их вытереть — руки всё равно не работали. Шевелиться я не пробовала. Хотелось просто спать.


Мелькнула крамольная мысль: заснуть и не проснуться. Красивая, тёплая, очень удобная мысль — как тёплое одеяло в холодной комнате.


Но её диктовала спина, а не я.


За дверью загремели ключом. Я услышала, как кто-то поставил на пол что-то тяжёлое, потом плеснуло — вода в кувшине, — и по камню проехало, будто подвинули ногой.


— Тряпку намочи и не давай ране склеиться, — сказал молодой голос со шрамом через бровь. — И не ори завтра так. Он на крик заводится.


Дверь закрылась раньше, чем я успела разлепить губы.


Я лежала и смотрела на стену.


Ладно.


Значит, кричать — тоже не будем.


Вру и не краснею. Дура я всё же, ещё и псих.


Если он меня не запытает до смерти — это будет уже чудо.


6 глава. Руки моего сокамерника.

Сознание возвращалось ко мне медленно, толчками, как вода просачивается в затопленный трюм: сначала тонкой струйкой, по капле, а потом всё разом, тяжело, до самых бортов.


Сначала — прикосновение.


Кто-то бережно, почти невесомо вёл влажной тканью по моей спине. Медленно, будто я была фарфоровой куклой — короткими, осторожными касаниями, скорее промакивая, чем протирая. Будто боялся, что от лишнего нажима я начну рассыпаться под его пальцами, как хрупкий хрусталь, по которому уже пошла первая трещина. Ткань была прохладной, чуть шершавой на сгибах. Она задерживалась в одном месте, впитывала, отнималась — и я слышала тихий плеск, когда её выжимали над миской, — а потом возвращалась чуть ниже, на новый участок, и всё повторялось: касание, пауза, плеск.


В этом ритме было что-то до странности успокаивающее. Как будто кто-то отсчитывал время, пока я сама не могла.


Потом пришёл холод.


Каменный пол забирал последнее тепло, которое ещё оставалось в этом костлявом чужом теле. Забирал жадно, по-хозяйски: через бедро, через плечо, через рёбра, прижатые к тонкому свалявшемуся матрасу, который не спасал ни от жёсткости, ни от того замогильного холода камней, что за десятки лет впитали в себя чужую боль и чужую кровь и, кажется, только этим и грелись.


Из коридора тянуло сквозняком — ровным, настырным, пахнущим сырым камнем и железом. Он не гулял порывами, как ветер на воле; он шёл одной непрерывной струёй, как будто где-то далеко, за поворотом, вечно была приоткрыта дверь в никуда. И каждый раз, когда этот сквозняк касался обнажённой спины, кожа отзывалась острой, дёргающей болью, будто по свежим рубцам вели чем-то тонким и злым — иглой, острием ножа, натянутой струной.


А потом — боль. Уже вся, целиком. Не по частям, не пробуя меня на вкус, а сразу, всем весом.


Голова раскалывалась изнутри, глухо и тяжело, в такт сердцу: удар — вспышка в затылке, удар — вспышка. Казалось, у меня лихорадка: жар изнутри и стылая испарина снаружи, от которой волосы липли к вискам холодными прядями. Слабость была такой силы, что даже сжать ладонь оказалось непосильной задачей — пальцы не слушались, они существовали где-то отдельно, далеко, на другом конце длинного, чужого, изломанного тела.


Хотя о чём я. Даже думать в этом состоянии было больно, не говоря уже о том, чтобы двигаться.


Ломило всё. Плечи — так, будто их выкручивали и забыли поставить на место. Шею. Ключицы. Кости черепа, каждую по отдельности, по швам. Даже зубы ныли — стиснутые слишком долго и слишком крепко, до скрипа, до судороги в челюсти.


А спина не болела.


Спины не было.


Вместо неё было что-то другое. Огромное, раскалённое, живущее отдельно от меня, дышащее своим собственным дыханием. Полоса на полосе, крест-накрест, от лопаток вниз, — и каждая жила своей отдельной, личной болью, у каждой был свой характер. Одни жгли ровно и тупо, как ожог от кипятка. Другие пульсировали, набухая и опадая, будто под кожей ворочалось что-то живое. Третьи молчали — предательски, обманчиво, — но стоило чуть шевельнуться, и они рвались, натягивались и отзывались таким пронзительным, белым разрядом, что перед глазами вспыхивали искры, а горло само собой перехватывало.