
И я должна была умереть.
Ради чего? Ради того, чтобы эта стеклянноглазая дрянь продолжала ходить по земле в моей коже?
— Верните меня обратно!
Я перешла на истеричный крик, и сам этот крик мне был отвратителен.
Чужое тело было непривычно лёгким — болезненно лёгким, как пустая скорлупа, — костлявым, неудобным, с какими-то острыми углами там, где у меня были мягкие линии. Я не чувствовала опоры. Я не чувствовала себя. Как будто мне выдали протез вместо всего сразу.
И голос был как сирена.
Мой собственный голос был чуть с придыханием, бархатистым, он мягко отдавался в ушах других людей, обволакивал, успокаивал. Им хорошо было рассказывать истории в баре, им хорошо было объяснять клиентам, чем сандал отличается от кедра. А голос этой особы был таким, словно им можно было резать стекло. Им можно было резать людей.
Это было ужасно. Это было невыносимо.
— Какая забавная дурочка.
Я услышала собственный голос, обращённый ко мне. И это было хуже всего — слышать себя со стороны и знать, что это уже не ты.
— Тебя никто обратно не вернёт. Тебя казнят, а я буду жить. Ты лишь один из трупов на моём пути к величию. Просто я оступилась, за такую ошибку нельзя казнить, но, увы, у драконов другое мнение.
Она говорила чуть брезгливо, высокомерно, лениво растягивая слова, и так, словно я не личность, а досадное недоразумение, мокрица под её каблуком. Даже не враг. Врага уважают. А я была помехой — вроде камешка в туфле.
— Верни моё тело обратно мне!
Я хотела что-то ещё сказать, хотела броситься на неё, выцарапать эти стеклянные глаза, разбить это зеркало собой, если понадобится, — но не успела.
За моей спиной раздался стук в дверь.
Очень громкий и очень злой стук — такой, после которого двери обычно не открывают, а выламывают. Три удара, и в каждом из них было больше приговора, чем в целом судебном заседании.
Я вздрогнула всем своим новым, чужим телом, и отражение в зеркале пошло рябью, будто кто-то бросил камень в воду. И последнее, что долетело до моих ушей, было:
— Счастливой казни. Жаль, не увижу.
Кулаки сжались автоматически, до побелевших костяшек, до боли в чужих, длинных, ухоженных пальцах с острыми ногтями.
В комнату вошёл мужчина, а за ним, как я поняла, стражники.
Высокий — выше всех, кого я когда-либо видела, — с чёрными волосами до плеч, с красными глазами цвета остывающих углей, с шикарной мускулатурой, жилистыми и сильными руками, на которых проступали вены, как корни на сухой земле.
И с яростью в глазах.
И эта ярость была направлена на меня — точнее, на то тело, в котором я оказалась. Казалось, он готов был задушить это тело голыми руками, не моргнув, не выдохнув, и потом ещё постоять рядом, чтобы убедиться. Что сделала эта женщина, я не понимала, но, видимо, что-то поистине жуткое. Просто так такую женщину не казнят. Просто так на женщину не смотрят такими глазами.
— Вот и снова встретились, Каллерия. Теперь я имею право отправить тебя в темницу, а потом на допрос.
Он оскалился предвкушающе, и в этом оскале было больше зверя, чем человека.
Страх начинал сковывать тело. От мужчины веяло жаждой убийства и металлическим запахом и вкусом крови — я словно кожей ощущала, как от него идут эти волны, тяжёлые, горячие, как от раскалённой печи. Мой нос парфюмера, привыкший разбирать любой воздух на составляющие, честно доложил: железо, соль, пепел, сухая злость. Никаких оттенков. Никакой сложности. Только одна нота, взятая на полную громкость.
Этот мужчина готов был голыми руками вырвать мне сердце или свернуть шею, и он бы сделал это не задумываясь, и спал бы потом хорошо.
Это было очень страшно. По-настоящему страшно — не как в кино, не как в страшном сне, а так, что внутренности подбираются к горлу.
Он очень меня пугал.
И пугало другое. Меня тащили не на эшафот, а в темницу.
Почему? Если это тело должны казнить, то зачем темница, зачем допрос? Зачем тянуть, если приговор уже вынесен?
До меня постепенно начало доходить. Медленно, по капле, как вода сквозь камень.
Если допрос — значит, доказательств мало. Значит, есть подозрения, но нет уверенности. Значит, есть зазор, есть щель, есть трещина в этой каменной стене приговора.
Значит, я могу выжить. Могу вернуть себе своё тело и свою жизнь.
Я глотку перегрызу любому, но на эшафот добровольно не пойду. Не в этой жизни. Не в первой. Руки ломала — срасталось. В драке рёбра ломали — заживало. Чего только не было в моей жизни, и из всего я выползала, отряхивалась и шла дальше, хромая и ругаясь, но шла.
В голове всплывали обрывки ужасных сцен из фильмов с пытками — раскалённое железо, клещи, дыба, всё то, что человеческая фантазия придумала против человеческого тела.
Готова ли я была вытерпеть это?
Да. Ради того, чтобы вернуть себе свою жизнь, я готова сжать зубы до крошки и терпеть. Молчать. Выть про себя и улыбаться наружу, если придётся.
Я не сдамся. Не стану трупом на её пути к трону и величию. Не дам ей это удовольствие.
В голове всплыла мысль — сказать, что я не та, за кого меня принимают. Закричать правду. Объяснить про зеркало, про подмену, про старика с его «магия всё сгладит».
Но я посмотрела на это костлявое тело, на эти длинные пальцы, на этот шёлк цвета топлёного молока — и поняла, что эти слова здесь будут лишь воздухом и фоновым шумом. Хуже — они будут восприняты как уловка преступницы, как попытка увильнуть от приговора. Меня поднимут на смех, а потом всё равно отправят в темницу. Только уже с уверенностью, что я ещё и сумасшедшая. А с сумасшедшими разговаривают жёстче: с них уже нечего терять.
В душе была смесь страха, ужаса и желания перегрызть глотку любому, кто попытается меня убить.
Не на ту напали. Я не умру. Я буду жить.
Я псих. А психи — живучие твари. Это давно проверено.
— Сопротивляться будете, ваше величество, или смиренно последуете за нами?
В этот момент я поняла, что подвисла дольше, чем было возможно. Что мужчины смотрят на меня и ждут, и в их взглядах уже начинает зреть подозрение — слишком долго молчит, слишком странно молчит, слишком не так молчит.
Я посмотрела на мужчину ещё раз. На мужчин за ним. На их руки, готовые в любой момент схватить, скрутить, ударить.
— Веди.
Одно слово. Которое я произнесла неприятным для меня голосом этой надменной дряни. Одно слово, которое стоило мне больше, чем целая речь.
Следуя за мужчинами, я глянула на зеркало, где не было нужного мне отражения. Там осталось только пустое стекло, отражающее комнату, тонкую женщину в дорогом платье и чужую жизнь, в которую меня впихнули без спроса.
Кулаки сжались снова. Я не сдамся. Не стану той, кто просто так опускает лапки. Не для того я двадцать семь лет на этом свете прожила, чтобы лечь под чужой топор за чужие грехи.
Перебирая ногами в чужих туфлях, которые жали в подъёме, я не ждала ничего хорошего.
Мужчина достал странный медальон, и тот заискрился — холодным, голубоватым светом, от которого у меня заломило в висках, а во рту появился привкус металла. В этот момент картина мира поменялась, как будто кто-то перелистнул страницу, и я снова огляделась.
Это была темница.
Холодные камни. Холодный воздух, в котором как будто застыли крики тех, кто был здесь до меня. И ни одной надежды на спасение — ни одной зацепки, ни одного светлого пятна.
Это место было пропитано болью, криками, кровью и страхом. Стены, казалось, дышали этим. Каждый камень был свидетелем, каждая трещина — записью чьей-то последней молитвы.
Меня грубо втолкнули в камеру — так, что я едва удержалась на ногах, — и закрыли железную решётку на ключ.
Звук поворачивающегося ключа был самым страшным звуком, который я когда-либо слышала. Окончательным. Бесповоротным.
Я огляделась.
Холодно. Так холодно, что чужое худое тело сразу начало мелко дрожать — у него явно не было ни жирка, ни выносливости, ни привычки к холоду. Моё бы держалось дольше. Моё бы согревало само себя.
На полу — старый матрас, тонкий, в пятнах, о происхождении которых лучше было не думать. Удобства минимальные: ведро в углу — и больше ничего. Ни одеяла, ни простыни, ни кружки с водой. Только холодный камень, запах плесени и сырости, и чувство полного, окончательного осознания безнадёжности, которое въелось в эти камни вместе с потом и кровью прежних узников.
Это место пугало. Забирало желание бороться. Высасывало волю по капле, как пиявка. Казалось, это была общая могила чужих надежд — кладбище решимости, кладбище «я вытерплю» и «я выживу».
Я села на старый тонкий матрас — он почти не отделял меня от каменного пола — и уставилась в стену напротив.
Стена была серой, с тёмными подтёками. На ней были царапины. Чьи-то царапины. Чьи-то счёты дням.
В двух метрах от меня был ещё один матрас. Он был пустой. Подумалось, что камера рассчитана на двоих, но мне было всё равно на это. Сейчас мне было всё равно на всё, что не касалось моего выживания.
Я мысленно готовилась к аду и сжимала кулаки, впиваясь длинными ногтями в ладони. Боль от ногтей была хорошей — она была реальной, она была здесь, она напоминала, что я ещё жива и ещё чувствую.
Привыкнуть к боли нельзя. Это сказки для тех, кто боли не знает. Но перетерпеть и смириться можно. Это я знала точно. Это я уже умела.
Я опёрлась спиной о стену — холод сразу пробрался через тонкую ткань, до самых костей, — и смотрела на холодные камни. В голове роились мысли, путались, налезали одна на другую. В душе была ненависть — густая, чёрная, маслянистая — к той, из-за кого я сюда попала. К той, что сейчас в моём теле ходит по тёплым комнатам, может быть, ест, может быть, смотрит на себя в зеркало и кривится от отвращения к моим бёдрам, к моему животу, к моему лицу.
Не выдержав тишины — а тишина здесь была особая, давящая, заполненная далёкими стонами и капающей где-то водой, — я встала и стала ходить по камере.
Шесть шагов в одну сторону. Шесть в другую. Шесть. Шесть. Шесть.
Тяжело дыша, я стала думать. Как всё к этому пришло.
Проклиная ту заброшку, на которую полезла, как дура, ради красивых кадров и ощущения приключения. Проклиная того козла, что был около зеркала, — старика с его бородой, его чётками и его «магия всё сгладит». Проклиная ту, что была убийцей и которая теперь жила за меня.
Хотелось вцепиться кому-нибудь в волосы, выдрать клок, услышать чужой крик. Или проснуться. Просто проснуться и узнать, что это был просто страшный сон, обычный страшный сон, после которого можно встать, умыться холодной водой и заварить кофе — крепкий, без молока, в той самой кружке с отбитой ручкой, которую я упорно не выбрасывала.
К сожалению, сном это не было.
Всё было взаправду — каждый камень, каждый запах, каждое биение чужого сердца в чужой грудной клетке. И сердце это стучало не так: чаще, тоньше, суетливее, как у птицы, зажатой в кулаке. Дышать было страшно. Тело готовилось к боли — оно знало, что боль придёт, и сжималось заранее, поджимало плечи, втягивало живот, будто пыталось стать меньше и незаметнее.
И не хотелось ничего, кроме того, чтобы это закончилось и я снова оказалась в своём теле, в своём мире, в своей жизни.
Хотелось вернуться к себе в мастерскую.
Где царил хаос — мой собственный, любимый, понятный мне хаос, в котором я находила любую вещь с закрытыми глазами. Где стоял удушающий, плотный, многослойный аромат масел: бергамот наслаивался на сандал, ваниль спорила с дымным ладаном, где-то в углу тихо гнил на подоконнике забытый мандарин, и всё это вместе создавало запах меня.
Где всегда было множество стеклянных флакончиков — больших, маленьких, с гранёными боками, с круглыми горлышками, с пробками, которые заедали. Пробники духов на узких полосках бумаги, разложенные веером и подписанные датами. Полочки с готовыми ароматами, подписанные моим корявым почерком, который я сама с трудом разбирала через месяц.
Это был мой собственный мир, созданный в обычном мире. Как матрёшка — в большой поменьше, и ещё поменьше, и в самой сердцевине я.
Там я всегда была собой. Там я наслаждалась, отводила душу и, кажется, отключалась от всего мира — от новостей, от чужих ожиданий, от вечного гула снаружи. Я могла там жить неделями, создавая ароматы и пробуя новые запахи, смешивая, ошибаясь, начиная заново, выбрасывая в раковину то, над чем работала три дня, и не жалея, потому что оно того не стоило.
Порой меня оттуда вытаскивали мои друзья — за руку, силой, угрожая, что вызовут полицию, если я не выйду на свет божий, — и мне это очень не нравилось. Я обижалась, дулась, ругалась, шипела, что они ничего не понимают в творческом процессе. А потом всё равно была им благодарна, потому что без них я бы, наверное, там и заплесневела вместе с тем мандарином.
Иногда я могла забыть поесть и ела только тогда, когда желудок начинал выть так, словно я не ела год: когда уже голодные спазмы давали о себе знать, когда начинало мутить и темнеть в глазах, когда руки начинали подрагивать и пипетка предательски дрожала над пробиркой.
Я так жила. Я так горела своим делом. И мне это было нужно как воздух.
Смешно и мерзко было думать, что вытащили меня оттуда не друзья, а зеркало. Окончательно. С концами.
А теперь я была в чужом мире, в чужом теле и могла в любой момент отправиться на эшафот за чужие грехи. За грехи, о которых я даже не знала. За преступления, которых я не совершала. За жизнь, которую я не прожила и проживать не собиралась.
Осознание было болезненным — как удар в солнечное сплетение, как ожог изнутри, как ледяная вода, вылитая за шиворот.
Ещё более болезненным было понимание, что ничего не изменится само по себе.
Никто не придёт. Никто не вытащит. Никто не скажет: «Простите, ошибочка вышла, распишитесь здесь и идите домой». Здесь у меня не было ни друзей, ни знакомых полицейских, которые налили бы чая из мутного чайника и покачали головой: «Ну ты, Миранка, опять?»
Здесь у меня не было даже имени. Здесь у меня было чужое имя, за которое собирались отрубить голову.
И я не знала, как вернуть всё на свои места.
Хотелось верить, что всё изменится само собой, что это какой-то сбой, какая-то ошибка магии, и сейчас старик с бородой ворвётся в камеру, всплеснёт сухими руками и скажет: «Простите, госпожа, мы перепутали». Хотелось верить так сильно, что я даже прислушалась к коридору.
Но в коридоре кто-то стонал, и никто ни за кем не приходил.
Внутри всё выло, всё кричало, что мне самой придётся всё вытерпеть, всё пережить, отвоевать свободу зубами и ногтями и вернуть своё тело. Что рассчитывать не на кого. Что единственный человек, который в этом мире на моей стороне, — это я. В чужой шкуре, с чужим лицом, с чужим визгливым голосом — но я.
Пока я не знала, как можно вернуть моё тело. Не знала, с чего начать, кого спрашивать, кому верить, существует ли вообще путь обратно или зеркало было билетом в одну сторону.
Но знала одно — твёрдо, как знают только самые простые и самые важные вещи.
Я это сделаю. Любым способом. Любой ценой.
Потому что другого пути у меня просто не было.
Я снова села на матрас, подтянула колени к груди, обхватила их этими тонкими руками и стала ждать утра. Или того, что здесь считалось утром. И впервые за всё это время поймала себя на странной, почти спокойной мысли: если старик сказал «пока ваше прошлое тело не казнят» — значит, у них есть срок. А если есть срок, значит, есть время. А со временем я работать умею: я годами училась ждать, пока раскроется аромат.
Подожду и здесь.
3 глава. Допрос и её молчание
Время тянулось невыносимо долго.
Здесь, в камере, оно вообще словно перестало существовать. Не было ни окна, ни солнца, ни звёзд — ничего, по чему можно было бы понять, утро сейчас или глубокая ночь. Только серый камень, который давил со всех сторон, только сырость, въевшаяся в стены, и холод, который забирался под тонкую ткань платья и селился где-то между лопаток, устраивался там основательно, по-хозяйски, будто снял себе комнату надолго.
По коридорам гулял сквозняк. Он приходил откуда-то снизу, из чёрных провалов, тянул за собой запах плесени, гари и чего-то кислого, застарелого — так пахнет страх, если ему дать отлежаться в камне несколько сотен лет. И вместе со сквозняком гуляли звуки. Где-то кричали — коротко, рвано, будто человеку не хватало воздуха на полный крик. Кто-то истерично смеялся, и этот смех был хуже крика. Кто-то плакал и просил пощады — тонко, надрывно, на одной ноте, так, что хотелось зажать уши ладонями и не отпускать.
А я сидела, прижавшись спиной к ледяной стене, обхватив колени руками, и старалась дышать ровно. Вдох. Выдох. Ещё вдох. Считать до четырёх, потом до шести. Меня когда-то учили этому от панических атак, и было до дикости смешно, что дыхательная практика из тёплой уютной квартиры вдруг пригодилась мне в подземелье чужого мира.
Было страшно. Было обидно — настолько обидно, что где-то под рёбрами всё скручивалось в тугой, злой узел. Но страшнее всего было другое: я прекрасно понимала, что меня ждёт. Не догадывалась, не предполагала — понимала. Что-то внутри — не интуиция даже, а холодная, трезвая, взрослая уверенность — подсказывало: впереди пытки, кровь и боль. И во всём этом мне предстоит существовать до тех пор, пока я либо не признаюсь, либо не умру.
В голове стояла каша. Одна мысль билась о другую, обе рассыпались, и на их месте вырастали новые, и все они, как ручьи в одну реку, сводились к единственному вопросу: как поменяться местами обратно? Как вернуть себе моё тело?
Я в который раз посмотрела на тонкие, почти прозрачные запястья — чужие запястья, с голубыми венами под кожей, с изящными косточками, которые, кажется, можно было переломить двумя пальцами, — и тяжело вздохнула.
Моё пухленькое тело мне так нравилось.
Я любила его целиком, без оговорок и без «вот бы ещё минус десять килограммов». Любила чувствовать, что у меня большая грудь и совсем не маленькая задница, любила свою мягкость, свою тяжесть, свою яркость. Любила, как под ладонью ложится собственный живот, как платья садятся по фигуре, как я занимаю место в пространстве — много места, заметно, шумно. Да, наверное, со стороны это выглядело странно: в мире, где принято себя грызть, я себя боготворила. Свой вызывающий внешний вид, синие косички, татуировки на плечах и рёбрах, пирсинг — всё это было мной. Настоящей мной, собранной по кусочкам, выстраданной, отвоёванной у чужих взглядов и чужих мнений.
Мне казалось, я всегда буду такой.
Я никогда, ни в одном самом бредовом сне не могла представить, что однажды окажусь в теле преступницы и буду сидеть на гнилом матрасе, морально готовясь к допросам и пыткам.
Но реальность была именно такова: для этого мира я — убийца. Не человек, не гостья, не жертва обстоятельств. Убийца. А моё тело заняла высокомерная эльфийка, которая сейчас, наверное, сидит где-то в тепле и удобстве, пьёт что-нибудь сладкое, разглядывает в зеркале мои косички — и терпеливо ждёт, когда эта оболочка, её бывшая оболочка, просто умрёт на эшафоте вместе со всеми её грехами. Аккуратно так умрёт. Чисто. С соблюдением всех формальностей.
Не дождётся.
Я верну своё тело. Чего бы мне это ни стоило.
В коридоре послышались шаги.
Тяжёлые, размеренные, чеканные — так не ходят тюремщики, разносящие похлёбку. У тех шаг шаркающий, ленивый, с бряканьем черпака о котёл. Так ходят солдаты: в ногу, не сбиваясь, не переговариваясь. Я почувствовала это раньше, чем увидела, — всем позвоночником, всей кожей: они шли ко мне.
Внутри что-то завопило, забилось в панике. Что это будет страшно. Что нельзя, не надо, что лучше сжаться в комок, притвориться мёртвой, исчезнуть, раствориться в камне, стать плесенью на стене — чем угодно, только не собой.
Но такой возможности не было.
Прислушиваясь к шагам, я подняла глаза и увидела сквозь решётку, как они остановились у моей камеры. Двое. Одетые в чёрную кожу, коротко стриженные, с глазами цвета стали — пустыми и спокойными, как у людей, для которых чужая смерть давно перестала быть событием. Я сразу поняла: эти выстрелят по приказу и убьют, не задумываясь ни на секунду. И не потому, что злые. А потому, что им сказали.
Это были два страшных человека. Страшных не внешностью — аурой. Их руки были в крови, и от них пахло железом. Так пахнет кровь, и я почему-то была уверена: этот запах останется на их руках на всю жизнь, сколько ни отмывай, каким мылом ни три. Я их не осуждала. Я их боялась.
Боялась даже смотреть им в глаза.
Замок лязгнул — противно, с металлическим визгом. Меня грубо подняли с насиженного места, пальцы впились в плечо так, что наверняка останутся синяки — четыре аккуратных пятна, я уже знала, как они будут выглядеть на этой бледной коже, — и повели по коридорам. Холодный камень плыл мимо, факелы бросали рваные тени на стены, и тени казались живыми: они тянулись за мной, заглядывали в лицо, шептали.
Потом была лестница вниз. Длинная, бесконечная, со сбитыми ступенями, отполированными до блеска чужими подошвами. Я медленно ступала по ней, балетки почти беззвучно касались камня, и с каждой ступенькой становилось всё холоднее. Мы шли вниз, всё глубже, и я отчётливо понимала: там, куда мы идём, никто не услышит. Даже если я буду кричать. Особенно если я буду кричать.
Паника подступала к горлу, там осел плотный комок, который невозможно было сглотнуть, а в груди бешено колотилось сердце.
Сердце той, кто виновна в убийстве.
Я это знала. Она этого не скрывала. Но признаваться я не собиралась.
Передо мной открыли дверь, и я шагнула в допросную.
Холодная комната, всё тот же голый камень, только здесь он был темнее — то ли от сырости, то ли от того, что въелось в него за годы. По центру — массивный дубовый стол и два стула. На одном из них сидел тот самый мужчина, который забирал это тело из дворца. Тот, кто ненавидел Каллерию всей душой, всем существом, до последней жилки. Тот, кто мечтал лично выписать мне смертный приговор и сам, за руку, отвести на эшафот — и, наверное, проследить, чтобы всё сделали правильно.
Я была уверена: если бы он мог, он бы собственноручно отрубил мне голову. Или выбил бы табурет у меня из-под ног, стой я на виселице. И сделал бы это с удовольствием, не отводя глаз.
Имел ли он право на такую ненависть? Да. Насколько я успела понять, она убила кого-то очень важного для него. А за такое ненавидят долго и качественно.
Собиралась ли я кричать, что произошла ошибка, что они всё перепутали, что я — это не я, что я вообще из другого мира и надо срочно вернуть всё на свои места?
Нет. В этом не было ни малейшего смысла. Он бы не стал слушать. В лучшем случае решил бы, что я тяну время и издеваюсь над его горем. В худшем — что окончательно спятила, а с сумасшедшими разговаривают ещё жёстче, потому что с них уже нечего терять. Я бы только навлекла на себя новую беду, не более того.
— Присаживайся, Каллерия. — Он даже не взглянул на меня толком. — Диалог будет либо долгим, либо коротким. Признаешься — всё решится быстро. Будешь молчать — всё станет очень, очень затянутым.
Он вальяжно закинул ноги на стол — так, чтобы я видела, насколько ему здесь спокойно и насколько мне здесь не место. Длинные волосы были стянуты в хвост на затылке, одежда — кожаные штаны и кожаная рубашка, всё чёрное, без единого украшения, без гербов, без пряжек, без ничего лишнего. Человек, который не собирается ничего о себе рассказывать.
И взгляд. Взгляд спокойного удава, который уже нацелился на мышь и просто ждёт удобного момента, чтобы проглотить её целиком.
Большой питон, жаждущий поймать жертву, придушить и заглотить заживо, — вот кем он мне казался. Возможно, в обычной жизни он был совсем другим. Я по себе знала, как это бывает: на работе я сосредоточенная и молчаливая, слишком погружённая в дело, а в реальной жизни — зажигалка, которую не заткнуть. Может, и он дома улыбался кому-то, гладил собаку, любил сладкое, спорил о ерунде и смеялся с набитым ртом.
Но здесь и сейчас передо мной сидел хищник. И у хищника был повод.
Я села на железный стул, привинченный к полу, — металл обжёг холодом даже через ткань, — и стала изучающе смотреть на него, пытаясь понять, что он будет делать дальше.