
Я собиралась молчать.
— Ты, как я погляжу, неразговорчива. — Он усмехнулся уголком рта. — Или готовишь признательную речь? Давай тогда я освежу тебе память. Ровно десять дней назад ты, Каллерия, решила весело провести ночь. Уговорила младшего принца драконов составить тебе компанию. Вы начали с приказов, потом перешли к порке, потом ты позволила ему прикоснуться к своему телу. А после, в момент кульминации, ты начала его душить — и не рассчитала силу. Его руки были прикованы к изголовью кровати, сопротивляться он не мог. Знаешь, что самое интересное? Его ещё можно было спасти. Подними ты панику, позови ты хоть кого-нибудь — тебя бы даже не осудили. Несчастный случай, с кем не бывает. Простили бы. Но ты просто встала, оделась и ушла. Закрыла за собой дверь. Тело нашла только утром служанка — бедная девочка, которая теперь заикается, потому что увидела мёртвого принца в его собственной постели. Я ничего не упустил?
Я молча смотрела на него и тяжело вздохнула. Коротко, по делу и ужасно.
Именно так: коротко, по делу и ужасно. Ни одного лишнего слова, ни одной эмоции в голосе — и от этой ровной, выверенной интонации становилось тошно сильнее, чем от крика.
Эта садистка ради игры придушила живое существо, ошиблась — и даже не нашла в себе ни одной причины позвать на помощь. Просто ушла. Оделась, поправила волосы, закрыла дверь. Может, ещё и зевнула по дороге.
Кем вообще была женщина, в чьём теле я оказалась? Садисткой? Конченой тварью? Обиженной жизнью королевой, у которой что-то давно и безнадёжно сломалось внутри, — и осколки этого «чего-то» она теперь методично вгоняла в других?
Мне казалось — монстром. Монстром, который наслаждался тем, кем является. Она не раскаивалась. Я помнила её слова, сказанные через зеркало, помнила её ровный, скучающий тон, помнила, как она разглядывала мои ногти на своих новых пальцах: для неё это была лишь досадная случайность. Убить человека… тьфу ты, дракона — случайность, за которую она не собиралась нести никакого наказания.
Мразь. Эта женщина была мразью и тварью.
Чтоб ей сдохнуть самой — в своём теле. То есть в моём. Нет, стоп, так не пойдёт. Чтоб ей просто сдохнуть, желательно после того, как я заберу своё тело обратно.
Я не пойду на плаху из-за её игрищ в постели.
— Решила молчать? — Он картинно приподнял бровь. — Королева, где же ваши манеры? Ответьте хоть что-нибудь.
Он обращался к ней — нарочито издевательски, растягивая слова, выворачивая титул наизнанку, превращая его в плевок. И я его понимала. Такое чудовище, как она, другого обращения не заслуживало.
— Я ни в чём не виновата, — сказала я ровно, глядя ему в глаза. — Будут доказательства — тогда и поговорим. Ведь если бы ты точно знал, что произошло, и мог это доказать, мы бы сейчас не разговаривали. Меня бы уже казнили.
Щёку опалило болью — я даже не успела заметить движения. Хлёсткая пощёчина, голова мотнулась в сторону, в ухе тонко зазвенело, во рту появился металлический привкус. Рука у него была тяжёлая, а это тело — до отвращения хрупкое, будто собранное из сухих веток и тонкого стекла. Ему не понравился мой ответ.
А я… я не могла ответить иначе.
Я выживу. Я вернусь в своё тело. Это дело принципа.
— Надеюсь, боль тебя отрезвила, и теперь ты дашь нужный мне ответ. — Он неторопливо размял пальцы и хрустнул шеей, поводя головой из стороны в сторону, будто разминался перед долгой работой. В его голосе была сталь, в глазах — неприкрытая ненависть пополам с чувством превосходства.
И я совершенно точно знала: следующий допрос он начнёт далеко не с разговоров.
В следующий раз будет очень больно.
— Я не виновна.
Кулак обрушился на стол так, что подпрыгнула стоявшая на нём чернильница. Тёмная капля выплеснулась через край и медленно расползлась по дереву — маленькое чёрное пятно среди старых, давно въевшихся пятен другого цвета. Я старалась о них не думать.
— Вздор! — рявкнул он. — Каллерия, ты убийца! И это тот самый случай, когда ты ответишь один раз — и больше никогда никому не навредишь!
Он был зол. По-настоящему зол — не для формы, не для давления, а искренне, до дрожи в челюсти, до побелевших костяшек. Плохой контроль эмоций, отметила я про себя, утирая рукой кровь, потёкшую из носа. Тёплая, липкая, она пачкала пальцы и капала на светлую ткань платья, расцветая уродливыми пятнами.
Очень тяжёлая рука. Он мог бы переломать все кости в этом тощем теле голыми руками — легко, походя, между двумя вопросами.
Но не делал этого. Я видела: хочет — и не делает. Сдерживается. Каждый раз останавливается на полшага раньше, чем мог бы. Словно ему было принципиально важно казнить меня публично, по всем правилам, с приговором и эшафотом, с толпой и оглашённым обвинением, а не убить тихо в подвале, где об этом узнают только два человека в чёрной коже.
Либо политика, либо здесь крылось что-то ещё.
И это «что-то ещё» было единственным, за что я могла ухватиться. Единственной трещиной в глухой каменной стене. Если ему нужна не моя смерть, а моё признание — значит, признание ему зачем-то необходимо. А значит, пока я молчу, у меня есть время. Уродливое, болезненное, но время.
— Мы закончили? — спросила я.
Он замер.
На секунду в комнате стало абсолютно тихо — только капал воск с факела и шумела кровь у меня в ушах. Потом он медленно сжал кулаки и поднялся, неторопливо, будто давая мне время осознать, насколько он выше и насколько я мала на этом привинченном к полу стуле.
В следующую секунду его пальцы с яростью вцепились мне в волосы, и я взвыла — казалось, он пытается снять с меня скальп. Голова дёрнулась назад, шея выгнулась, глаза заслезились от боли. Хватка была стальной, безжалостной, без единого шанса вывернуться. Он смотрел на меня сверху вниз так, словно всерьёз собирался задушить, и его вторая рука легла мне на шею. Ладонь была горячей — обжигающе горячей на моей холодной коже. Пальцы чуть сжались — пока не перекрывая воздух.
Пока.
— Признаешься?
— Нет!
Пальцы сжались сильнее, кислорода стало не хватать. Я вцепилась в его руку обеими своими, царапалась, тянула, скребла ногтями по коже и жёсткому кожаному рукаву — бесполезно, всё равно что пытаться отодрать от себя железный обруч. Было больно: одна рука рвала волосы, вторая сдавливала горло, и перед глазами уже начинали плыть тёмные пятна, расползаться маслянистыми кругами, съедая свет факелов.
Не скажу. Хоть убей — не скажу. Я не стану брать её вину на себя. Я не коврик под дверью и не тряпка, о которую можно вытирать ноги.
— Говори! — Он кричал, громко, прямо мне в лицо, и я чувствовала, как от него пышет жаром. Это был жар ненависти — сухой, злой, выжигающий.
— Не… стану, — кое-как выдавила я. Получился почти хрип, тонкий и рваный, но я всё равно его выговорила. До конца.
Он разжал пальцы.
Я рухнула на холодный камень и судорожно хватала ртом воздух, кашляя и давясь, чувствуя, как горло дерёт изнутри, будто по нему провели наждаком. Слёзы текли сами, без моего разрешения, и я их не вытирала — на это не было сил.
Он стоял надо мной и смотрел — внимательно, выжидающе, словно всё ещё надеялся увидеть раскаяние или хотя бы страх, готовый перерасти в признание. Изучал. Как изучают незнакомый механизм, который повёл себя не так, как написано в инструкции.
Но не видел желаемого.
— А ты казалась слабее, сидя на своём удобном троне, — произнёс он наконец почти задумчиво. — Что ж. Мы с тобой ещё развлечёмся. Я получу от тебя признание, и ты отправишься на эшафот. Стража! Уведите её обратно в камеру. Завтра поговорим по-другому.
Меня грубо подняли с пола и повели. Ноги слушались плохо, подгибались в коленях, я кое-как переставляла их, глядя в пол и считая стыки между каменными плитами, чтобы не думать о слове «завтра». Один. Два. Три. Двадцать семь. Сорок один. Считать было легче, чем думать.
Меня втолкнули в камеру и заперли клетку на ключ. Лязг замка прозвучал почти успокаивающе: пока он заперт — сюда никто не войдёт.
Я кое-как доползла до тонкого матраса, повалилась на него и долго лежала, пытаясь восстановить дыхание. Было тяжело. Горло саднило, каждый вдох царапал изнутри, и я до сих пор чувствовала на нём его пальцы — как будто они всё ещё были там, невидимые, готовые сжаться в любой момент. Я осторожно прижала к шее собственную ладонь, и от этого стало чуть легче: своя рука, тёплая, живая. Пусть и чужая.
Я понимала его ненависть. Не винила. Он причинял боль той, кто убила, и он заслуженно душил это тело — вот только боль при этом испытывала я.
В этом и была самая гнусная ирония моего положения. Справедливость нашла адрес, но перепутала жильца.
И самое мерзкое — мне нельзя было сдаваться. Не потому, что я такая гордая. А потому, что признание означало эшафот, а эшафот означал, что она победила окончательно: живёт в моём теле, носит мои косички, смеётся моим смехом — и никогда, ни на секунду, не вспомнит, чьей жизнью расплатилась.
Холод камеры пробирал до костей, напоминая: даже эта относительная передышка, даже эта «свобода» за решёткой — страшная и ледяная. Но я не собиралась брать на себя чужую вину. Не собиралась ложиться и умирать по чьему-то удобному сценарию.
Я закрыла глаза и стала думать. Не о боли — о завтрашнем дне. О том, что ему нужно признание, а не труп. О том, что у меня есть эта трещина, и её надо расширять. О том, что где-то в этом мире есть зеркало, через которое она со мной говорила, — а значит, есть и способ вернуться.
Я готова была зубами выгрызать свою жизнь обратно.
4 глава. Камера её свободы.
Кое-как устроившись у стены, я легла на спину и уставилась в потолок.
Каменный, серый, в потёках сырости, с редкими бурыми пятнами непонятного происхождения — идеальный пейзаж для размышлений о том, как я докатилась до жизни такой. Мысли плыли медленно и тяжело, как баржи по мутной реке, натыкались друг на друга, расходились, снова сходились. И почти каждая из них была про ярость.
Ярость на эту женщину.
Я подняла руку к острому уху и слегка сжала его пальцами, будто проверяя — вдруг всё-таки сон, вдруг сейчас проснусь, вдруг это какая-то накладка, галлюцинация, дешёвый спецэффект.
Не сон. Ухо было настоящим. Чужим и настоящим — тонким, с гладким хрящом, сужающимся к острому кончику, живым и тёплым под пальцами. Ни одной серёжки. Ни одного прокола. Гладкая, нетронутая кожа там, где у меня была целая выставка и целая ярмарка.
Внутри поднялась обида — глухая, вязкая, из тех, что не выплачешь за один вечер. Обида на мир. На тварь, занявшую моё тело. На судьбу, которая, видимо, решила, что я мало веселилась в жизни и надо бы добавить остроты. И на это проклятое зеркало.
А ещё — на себя. Больше всего на себя.
Чёрт меня дёрнул. Ведь интуиция орала, буквально верещала: не смотри, не подходи, обойди десятой дорогой. Она была тоненькая, эта интуиция, как комариный писк, но она была права, а я — нет. Но нет же. Я же любопытная. Я же умная. Я же смелая, и мне же «а слабо?».
Я посмотрела — и вот, пожалуйста: лежу в холодной камере, с синяками на шее, на матрасе толщиной с блин, а эта дрянь тем временем живёт в моём теле и, я больше чем уверена, старательно гробит мою жизнь.
Почему гробит?
Да потому что я была свято уверена: нормально вести себя она не станет. Такие не умеют. Такие не приспосабливаются — такие подчиняют, а если не получается, ломают. Она испортит всё, чем я живу, чем дышу, чем дорожу. Разгонит друзей — а они у меня терпеливые, но не безграничные. Разрушит всё, что я строила годами: репутацию, клиентов, мастерскую. Наделает долгов или чего похуже. Может, влезет в драку не с тем человеком. Может, попадёт в отделение — и там уже не будет мутного чайника и «ну ты, Миранка, опять?», там будет протокол и приговор.
Она угробит мою жизнь так же, как угробила свою собственную, а я… я даже ничего не смогу сделать. Отсюда, из-за решётки, из чужого тела — ничего.
Сейчас в моей власти только одно: не сдаваться и не опускать руки.
«Сожми кулаки, Мирана, — сказала я себе. — Ты сильная. Ты справишься. Ты будешь жить и будешь дышать. Рано или поздно я верну себе своё тело. А она ответит. За всё, что сделала, — сама, лично, по полной программе».
Из коридора послышались шаги.
Я вздрогнула и села на матрасе, инстинктивно подобравшись, подтянув колени, — тело среагировало быстрее, чем голова. Шаги были холодные, тяжёлые, размеренные — я уже научилась их узнавать. Те самые страшные охранники. Те, от которых пахло кровью и полным отсутствием жалости, — я не знала, как объяснить это ощущение словами, но чувствовала его кожей, каждым нервом, каждым волоском на предплечьях.
Шаги приближались. Я с замиранием сердца смотрела на решётку, ожидая чего угодно — что придут за мной, что снова потащат на допрос, что этот жуткий Нир решил продолжить наше «знакомство» и что во второй раз разговоров уже не будет.
Но когда они появились, я лишь приподняла бровь.
В камеру завели эльфа.
Когда-то он, наверное, был красив. Той самой эльфийской красотой, о которой пишут в книгах, — тонкие черты, светлые волосы, гордая осанка, что-то нечеловечески правильное в линии носа и подбородка. Сейчас от всего этого остались только обломки. Он казался тусклым, выцветшим, как старая фотография, которую слишком долго держали на солнце.
Светлые волосы спутаны и слиплись от крови — прядями, сосульками. Одежда изорвана: рубашки не было вовсе, только штаны, тоже разодранные на бедре. Ногти обломаны до мяса, в запёкшейся крови — я невольно подумала, обо что он их сорвал, и сразу пожалела, что подумала. На скуле расцветал свежий синяк — багровый, с лиловой каймой, с рассечённой кожей у самой кости.
Ноги подрагивали, он едва держался, но молчал. Сжимал кулаки и не проронил ни слова, пока охранники вталкивали его внутрь и запирали решётку. Ни стона, ни жалобы, ни единой просьбы. Только это молчание — упрямое, злое, из последних сил.
Когда шаги охранников стихли в глубине коридора, он медленно, пошатываясь, побрёл к матрасу у противоположной стены. И тогда я увидела его спину.
Это был ужас. Кровавое месиво.
Ожоги. Несколько следов от клейма — того самого, которым клеймят скот: округлых, вздутых, с чёрной обугленной каймой по краю. А поверх ожогов — рубцы от плети или кнута, свежие, вспухшие, сочащиеся, наложенные один на другой крест-накрест.
Он дрожал всем телом, а я смотрела на его спину и не могла отвести глаз, хотя очень хотелось.
Я никогда не была аккуратной. Обжигалась регулярно — то о сковородку, то о духовку, то о плойку, то о собственную горелку в мастерской. И я прекрасно помнила: на свежем ожоге вздувается волдырь, и если он лопается — это неприятно, а под ним остаётся кожа, к которой любое, даже самое лёгкое прикосновение отдаётся болезненным жжением. Дунешь — и то больно. Ткань футболки задела — и хочется выругаться.
А тут… Тут по свежим ожогам прошлись плетью. По живому, обожжённому, ободранному. Не один раз. И, судя по разной степени свежести рубцов, не в один день.
Я боялась даже представить, что это была за боль. Моё воображение честно попыталось — и я об этом сразу пожалела.
По телу прокатилась волна дрожи и фантомной боли. Спина заныла сочувственно, будто примеряя чужие раны на себя, между лопатками зачесалось и защипало.
Вот что ждало меня. Вот что будет с телом, которое мне досталось. Клеймо. Плеть. Может, что-то похуже — фантазия у местных, судя по всему, богатая, а времени и мотивации у них в избытке.
Это было ужасно, страшно, а главное — незаслуженно. Владелица этого тела, если она и правда убийца, может, всё это и заслужила. Может, ей даже мало.
Но не я.
Я невиновна! Не хочу!
И вообще — я боюсь боли. Вот просто по-человечески, банально, до дрожи в коленках боюсь. У меня от укола в поликлинике настроение портилось на весь день, я зажмуривалась и отворачивалась, когда брали кровь из пальца, и требовала себе конфету после стоматолога. А тут — клеймо.
— Ох, кажется, я теперь не один, — раздался голос от соседней стены.
Эльф повернул голову и посмотрел на меня.
— Моё почтение, королева Каллерия. Выглядите, на удивление, пока ещё красиво. Хотя и с синяками на шее — вижу, первый допрос успехом не увенчался. Ну ничего, это только цветочки. Нир — фантазёр, умеет пытать красиво и очень болезненно. И не подумаешь, что он один из принцев. Слишком жесток для короны.
Он усмехнулся и осторожно, морщась, лёг на живот, устраивая голову на скрещённых руках.
— Познакомимся? Или предпочитаешь остаться до самого эшафота гордой и молчаливой? Я ведь не представитель знати, так, обычный эльф. Тем более такой, который, по обвинению, пытался отравить старшего принца.
Голос у него был мягкий, но с хрипотцой, слегка резал слух — видимо, наорался или сорвал во время допросов. Такой голос бывает у людей, которые кричали долго и без результата.
А вот манера подачи информации мне понравилась. Легко, с иронией, между делом — и при этом сплошь полезные сведения. За две минуты он сказал мне больше, чем я узнала за весь этот безумный день.
Так, значит, мой мучитель — один из принцев.
Даже удивительно. Не думала, что тот, кто претендует на корону, будет сам марать руки и лично заниматься наказаниями и выбиванием признаний. Обычно для такого держат специально обученных людей — тихих, невзрачных, с холодными глазами и хорошей выдержкой. А этот — сам. Лично. С удовольствием.
Это было… сильно. И пугающе.
Нир. Значит, этого любителя душить зовут Нир, и он принц.
И, кажется, он ловил самое настоящее удовольствие от того, что наказывал виновных. Я вспомнила его движения там, на допросе, — неторопливые, точные, смакующие, как будто он не бил, а дегустировал, — и сглотнула.
Вот что я тогда почувствовала, вот что было под слоем ненависти: садист. Не палач по долгу службы, не мститель, ослеплённый горем. Садист, которому подвернулся удобный, оправданный, всеми одобренный повод.
Он любил чувствовать власть над чужим телом, над чужой жизнью, над чужой мольбой. Любил ломать. Калечить — не только тело, но и душу, — и навсегда оставаться в памяти тех, над кем глумился, чёрной несмываемой отметиной.
Вот, значит, каким был мой обвинитель. Вот кто приговаривал Каллерию к смерти и жаждал собственноручно толкнуть её на плаху.
Отдам должное — этот мужчина умел получать удовольствие от своей работы. И умел пугать. Повезёт же кому-то с таким мужем, нечего сказать. Хотя… с его-то талантами и обаянием висельника — вряд ли очередь выстроится.
Но я в его игры играть не собираюсь.
Пустите меня! Верните мне мою жизнь!
Каллерия, слышишь? Я тебя сама задушу, своими руками, — только верни мне моё тело.
— И как зовут моего сокамерника? — спросила я вслух. — Птица-говорун?
— Это юмор? — он приподнял бровь, и на разбитом лице отразилось искреннее изумление. — Королева разве умеет шутить? Я думал, у тебя вместо шуток — попытки придушить кого-нибудь. Признаться, удивлён. Дариус. Так меня зовут. Но можешь звать меня братиком. Как-никак, обвиняют нас почти в одном и том же: я пытался отравить принца, ты принца убила. Правда, случайно, как говорят. Семейное у нас, выходит, дело.
Он рассмеялся.
Смех был чуть безумным, надтреснутым, и мне его поведение показалось странным: он словно глумился над собственной ситуацией, паясничал, играл — хотя было видно, что ему больно даже дышать. Каждый вдох давался ему с усилием, плечи мелко подрагивали, а на последнем «ха» он поморщился и замолчал.
Защитная реакция, поняла я. Кто-то плачет, кто-то молчит, а кто-то смеётся, потому что если перестанет — сломается.
Мне это было знакомо. Я тоже шутила в самые неподходящие моменты. На похоронах отца я пошутила про его любимую машину — и потом полчаса рыдала в туалете.
— Как мило. Братик? — я хмыкнула. — Зачем мне родственник, если тебе на плаху идти? Цветочки, что ли, ищешь, кто потом на могилку принесёт?
Этот диалог был своего рода развлечением — единственным доступным в этих стенах. Поупражняться в троллинге хотелось ужасно, как и узнать этого эльфа поближе. К чёрту, что он почти убийца. Он весёлый и явно неглупый, а в моём положении привередничать в выборе компании не приходится.
— Как грубо! А я ведь пытаюсь быть дружелюбным, — он картинно оскорбился, насколько это возможно, лёжа пластом на животе. — Значит, думаешь, меня казнят? Нет, не в этой жизни. Я сгнию здесь, но не признаюсь.
Он посмотрел на меня изучающе — долгим, внимательным взглядом, от которого стало неуютно, — и продолжил уже другим тоном, тише:
— А ты не такая, как я думал. Где высокомерие? Где та брезгливость, что известна всем? Та надменность, холодные жесты, желание делать из простых эльфов рабов?
Я застыла.
Каллерия была… этим? Садисткой, которая душила людей и держала рабов?
Она серьёзно превращала обычных эльфов в тех, кто ходит на поводке, в ошейнике, — и ради чего? Ради веселья? Ради каких-то своих извращённых игр? Вот это хрупкое тело — с тонкими запястьями, с изящными пальцами, с гладкой кожей, которая не знала ни одной мозоли, — пытало и мучило других, чтобы получить свою дозу удовольствия?
Меня замутило. Стало физически противно от того, что я нахожусь в этом теле, ношу эту кожу, смотрю этими глазами, дышу этими лёгкими. Захотелось вылезти из него, как из грязной одежды, и отряхнуться. Долго, тщательно, с мылом.
Нет уж. Я не верю, что эту женщину хоть когда-нибудь волновали чужие желания и чужая боль. Только её собственные капризы.
Чёрт, да она хуже Салтычихи. Или, по меньшей мере, наравне. Достойная компания в учебниках истории — в разделе «монстры в человеческом обличье».
— Мне всё равно, что ты думал, — сказала я ровно.
И посмотрела на его спину. На это месиво из ожогов и рубцов.
Рядом с его матрасом стояла плошка с водой, в ней мокла тряпка — видимо, здешний вариант медицинской помощи: вот вода, дальше сам, а если сдохнешь, значит, был слабый.
Я тяжело вздохнула, встала с насиженного места, подошла, села рядом с ним на холодный пол и взяла тряпку в руки. Отжала. Вода была ледяной.
— Помочь смыть кровь?
В этом вся я. Огрызаюсь, осуждаю, спорю, закатываю глаза — а в итоге иду и помогаю.
Это мой дамоклов меч: я милосердна и до безумия жалостлива. Иногда это выходит мне боком — и не иногда, а регулярно. Люди меня разочаровывают, предают, используют, а я отряхиваюсь и снова бегу их спасать, потому что «ну а как иначе».
Дура я, конечно. Но на то я и псих. Люблю я старую русскую традицию — танцы на граблях. У меня в этом деле чёрный пояс и несколько разрядов.
— А ты не такая, как о тебе говорили, — тихо повторил он. — Не похожа на монстра.
Он смотрел на меня пристально, а потом устало вздохнул — словно на секунду забыл, что Каллерия убийца. Словно поверил, что она может быть доброй и человечной. И этот вздох был самым страшным из всего, что я здесь услышала: так вздыхают, когда позволяют себе надежду, зная, что не стоило бы.
«Прости, — подумала я. — Наверное, ты бы проникся мной по-настоящему, если бы знал меня как ту Мирану. Ту, что лазала по заброшкам, пила винишко на закате, глядя на город, и создавала духи, которые отражали характер человека и саму его суть. Та Мирана тебе бы понравилась. Мы бы с тобой пили на моей кухне до утра, и ты бы ржал над моими историями, а я — над твоими. Но её здесь как бы нет. Официально».
— Может, синяки на шее заставили монстра внутри меня уснуть? — предположила я вслух.
— Не верю я в такое волшебство, — фыркнул он. — Стирай кровь, пока не засохла. Иначе потом будет хуже — присохнет, и отдирать придётся с мясом.
Я начала медленно оттирать кровь.
Старалась не сделать больно: промакивала аккуратно, едва касаясь, обходила самые страшные места, где кожа вздулась и лопнула, вела тряпкой не поперёк рубцов, а вдоль, по чистым участкам, где ещё была просто кожа, а не рана. Вода в плошке быстро порозовела, потом побурела, и я подумала что менять её никто не придёт, и надо обходиться тем, что есть.
И всё время чувствовала его взгляд — и то, как он напрягался всем телом, когда всё-таки было больно, но молчал, только дыхание сбивалось, и мышцы под моими пальцами каменели, а потом медленно отпускало.