

Двойная запись
Глава первая
Тетрадрахм. Провен, 1285
Фламандец в трёх шагах от моего стола сбивал кожевнику цену на воловьи шкуры и работал при этом руками больше, чем головой, а всякий раз, как локоть шёл вверх, доносило от него кислым салом, старой шерстью и спокойным убеждением, что мытьё выдумали бездельники. Дышал я ртом и считал.
Флорин держался на четырнадцати су и шести денье, генуэзский дукат стоил двенадцать и три, безант брали по восемнадцати, если полновесный, и на четыре меньше, если с обрезанным краем, а такие в тот год попадались чаще прежнего. В Константинополе сменился чеканщик, новый экономил на серебре, и лёгкая монета звенит суше, черепком, а не колоколом, так что разница ложилась мне в пальцы сама. Империи умирают долго и вывешивают о том извещение лет за пятьдесят вперёд, только читают его одни менялы, а народ мы неразговорчивый.
Держится ярмарка на том, что здесь никто никому не верит на слово, и все этим порядком довольны.
Монету у нас кусают, роняют на доску, держат против света и подпиливают край, когда продавец отвернулся. Купец из Ипра не поверит купцу из Асти, пока не возьмёт металл в руку, а потом всё равно потянется к гирькам. Расписки тут не в ходу, залог берут вещью, слово стоит столько, сколько за ним лежит на столе, и в Провене за сто лет никого не обобрали на пустом месте, а разоряются здесь честно, на шерсти и на петухах.
Мимо тащился водонос с двумя глиняными кружками на палке, крича своё «холодная, свежая», хотя вода у него была тёплая и с песком на дне, и знали это все, и покупали, — в мае пить хочется сильнее, чем разбираться. Кот кожевника, тощий и одноглазый, вылез из-под прилавка, потянулся передними лапами и убрался обратно в тень, не найдя в этом дне ничего для себя.
Сошлись они на цене, и у кожевника сделалось лицо человека, которого только что отхлестали по щекам, и полез он в ящик за клеймом, а фламандец принялся распускать кошель — огромный, жёлтый, из свиной кожи, перетянутый ремнём, — и возился с узлом долго, мусоля пальцы. Когда справился, на прилавок посыпалось всё вперемешку: турские гроши, пражские гроши, стерлинги, фламандские двойные, а между ними легла одна маленькая, тусклая, стёртая до слепоты, которую он вытряхнул вместе с прочим.
Взял её глаз раньше, чем голова успела назвать.
— Простите, — окликнул я его. — Монета. Вон та, мелкая. Дадите посмотреть?
Он обернулся всем телом, и открылось лицо красное, плоское, с глазами в щёлках и носом луковицей, а волосы висели сосульками, и между ними шла вша, бурая, деловитая, занятая важным.
— Деньги это. Какая ещё монета.
— Сиракузский тетрадрахм. Чекан третьего века до Рождества. Серебро чистое. Стоит он дороже всего вашего кошеля.
Он моргнул, следом кожевник, и оба уставились на монету, потом на меня, потом друг на друга, и в обмене уместилось всё, что они думали о нашем ремесле вообще.
— Врёт, — решил фламандец.
— Может, и так, — кожевник поскрёб под мышкой. — Только менялы брешут про своё серебро, а про чужое им расчёта нет.
Фламандец поднёс её к самым глазам и повертел. На серебре стояла женская голова в венке, и дельфин под ней, и буквы, которых ни один из двоих прочесть не мог. Греческий в Провене знали трое: священник, который пил, аптекарь, продававший тёртый рог под видом снадобья, и я.
— Сколько?
— Восемь флоринов. Может, десять. Смотря кому продавать.
— Даю четыре.
— Вы не покупаете. Вы продаёте. Мне.
Думал он долго, и работа была видна снаружи, — лоб ходил, как верхний камень на мельнице, и намалывал одно подозрение. С чего бы меняле хотеть эту стёртую мелочь, что ему про неё известно и сколько с него самого можно вытянуть сверху. Вша тем временем дошла до уха и скрылась внутри, кожевник это заметил и отодвинулся на полшага.
— Шесть.
— Пять.
— Пять с половиной.
— Пять и четверть.
— По рукам.
Ладонь у него была мокрая, горячая и пахла салом, и мою руку он задержал дольше нужного, будто она ещё могла ему что-то вернуть.
Фламандец отошёл к своим телегам, запах постоял над столом ещё немного и растворился в общем, а монета осталась лежать тёплая, и женщина на ней смотрела вверх и вправо, мимо всех нас.
Тетрадрахм я убрал в мешочек на поясе, под рубаху, к коже, и он грелся там весь остаток дня, напоминая о себе при каждом наклоне.
* * *
Ярмарка в Провене открывалась в мае и стояла до осени, и за эти четыре месяца городок в две тысячи душ вырастал вшестеро: лавки, навесы, шатры, тюки, бочки, кадки, а между ними люди, и за людьми ещё люди, и поверх всего известняковая пыль, которая лезла в нос, в глаза, в уши и оседала на деньгах. К вечеру их приходилось протирать тряпицей, чтобы отличить золото от меди, и никакого другого богословия я тут не наблюдал.
Стол мой стоял у восточных ворот, между прилавком кожевника и складом генуэзца по имени Саландо, человека маленького, чёрного и вёрткого, у которого глаза бегали быстрее моих и считали не то, что я. Мне доставались курсы, ему чужие карманы, и в каждом из них лежал его процент.
— Мишель, — говорил он каждое утро, отпирая ставни, — ты сегодня менял не тому.
— А кому надо?
— Толстому с вошью. Ему не меняла нужен, ему покупатель нужен. Четыре телеги шерсти и ни одного охотника. Завтра уедет пустой.
— У кожевника он купил.
— Купил, а кожевник ему с прошлого года должен, за петуха. Ставили они на бои, петух был кожевников, птица сдохла, долг остался. Мишель, в Провене монеты — последнее дело. Тут считать надо петухов.
В петушиных долгах он разбирался лучше, чем я в чеканах, и на том стояло его дело. Перец Саландо отпускал больше в долг, под слово, и слово держалось на том, что должник до осени с ярмарки не денется, на будущий год приедет опять, и всякому тут известно, где его место, где лавка и откуда родня.
Тринадцать лет я слушал его про перец, про долги и про дочь. Джованна приходила по вторникам за сдачей и разглядывала меня с интересом, который у молодых женщин быстро переходит в расчёт. Ей было семнадцать, потом двадцать два, к тому лету двадцать шесть, а мне все эти годы тридцать.
Заметила она первой и сказала отцу, а отец объяснил ей, что менялы не стареют, — они не живут, а считают, и годы проходят по счетоводу, как по придорожному камню, ничего на нём не задев. Джованна отцу не поверила, вышла замуж за мясника, мясник старел исправно, и на том вопрос закрылся к общему удовольствию, только ненадолго. Человека, который не меняется, замечают женщины и священники, и женщина, выйдя замуж, о нём забывает, а священник заносит его в книгу.
* * *
Перед вечерней к столу подошла женщина из третьего ряда, где варят бобы, — крупная, в подоткнутом переднике, с правой рукой, ошпаренной до красноты, и рука эта шла у неё на отлёте, сама по себе.
— Погляди, добрый человек. Не спится мне с ним.
Турский грош лежал передо мной как ему положено, и король на нём сидел королём, и крест был на месте, но взял я его на палец, бросил на доску, и звук пришёл короткий и глухой, без хвоста, а когда провёл ногтем по ободу, где стирается раньше всего, из-под серебра вышла серая мякоть.
— Свинец, — объявил я. — Посеребрён скверно, поле ещё держится, а обод уже сошёл.
Она подобрала передник обеими руками, будто в нём сделалось холодно.
— Тут моей выручки на четыре дня.
— Бобы уже съедены. Гроша нет.
— Кто дал-то? — влез Саландо, и над мешками возникла его голова, круглая и любопытная, как у черепахи.
Ответила она не думая, — стало быть, перебирала это весь день, — и описала малого в кожаной куртке, худого, с рыжей ссадиной на шее от натёртой лямки, который ел стоя, торопился, дал грош и сдачи не взял.
Дальше всё пошло без меня и скорее, чем я успел убрать грош с доски. Позвали пристава, тот отрядил двоих к обозным навесам, и через четверть часа парня привели, держа под локти, лет ему выходило семнадцать, и первое, что он выговорил, — «мне его самому дали».
Обозный старшина подтвердил, что малому в тот день и правда платили за неделю, а кто именно, вспоминать не стал, и правильно сделал, — память тут обходится дорого.
— Меняла, — обратился ко мне пристав, человек в летах, с бородавкой у переносицы и с одним последним делом до ужина. — Скажи при всех. Монета фальшивая?
— Свинец с серебром. Вес меньше на два грана. Звон глухой. Обод стёрт до основы.
— Ты подтверждаешь?
— Я говорю про металл.
Металла хватило, а остальное пристав добрал сам.
Ярмарочный суд решает в тот же час, и держать обозного парня на четвёртой неделе торга было негде и незачем, и повели его к кузнечному ряду. Торговка требухой бросила прилавок на соседку, мальчишки обогнали всех бегом, и шли за парнем весело, как ходят на чужую беду.
Железо грели недолго, парня прихватили двое и справились неловко, так что кузнец примерился дважды. Шёл ему двадцать шестой год, от старшего мастера он откупился только что, и клеймо выпало ставить впервые, а до вечера потом никого не подпускал к горну и бил по холодному. Пока держали, парень не издал ни звука, и когда прижгли, тоже, а закричал после, когда отпустили руку, и крик вышел удивлённый, будто он до последнего рассчитывал на другое.
Клеймят на правую, чтобы видно было при рукопожатии, и ни бумаги на это не идёт, ни записи, ни расхода. Приложат железо, и вся Шампань узнаёт о человеке всё, что ей нужно, с первого взгляда на ладонь. Дешевле способа предупредить соседа тут пока не выдумали.
В обоз до Труа его теперь не возьмут, а он туда и собирался, — брат у него там при кожевенных чанах и обещал место.
Женщина вернулась к котлу и до темноты перебирала бобы левой рукой, откладывая дурные, а правая лежала у неё на колене ладонью вверх.
У горна постояли ещё немного и разошлись по своим делам, а один человек остался и глядел не на парня. Стоял он с краю, в сером дорожном плаще без вышивки, и смотрел через головы на мой стол, а когда я поднял глаза, отвернулся не спеша, будто вещь была уже рассмотрена. Отметил я это и к вечеру забыл. Через восточные ворота проходит за день тысяча человек, и половина из них в сером.
Сам я к горну не ходил, а довесил партию пармских дукатов, отложил три лёгких влево и, когда ряд наполнился обратно, спросил у Саландо, кто в Провене берёт обозных без бумаг.
— Двое, — отозвался Саландо. — Винокур с южной дороги и старый Юг, что возит камень. Юг не спрашивает, у него самого клеймо, с молодости.
Имя я записал на обороте таблицы, между курсом безанта и пометкой о шерсти, и дошло ли оно до малого, мне неизвестно до сих пор. К приставу я в тот день больше не подходил.
— Теперь тебе понесут всё, — заметил Саландо, придвигая мне ящик с гирьками. — Прошлый год носили к аптекарю. Он врал.
Глава вторая
Колокол. Провен, 1285
Дневная выручка вышла тридцать два ливра четырнадцать су, минус два ливра за место, минус перец Саландо, которым он потчевал меня вчера и позавчера, — а за угощение он через неделю попросит поменять партию венецианских гроссо по своему курсу, и я поменяю, — сосед на ярмарке дороже клиента.
Весы легли в бархатный мешок, вытертый до основы, с двумя чужими буквами, которых я не вышивал и разобрать уже не мог, гирьки разошлись по гнёздам от большей к меньшей, а ящичек для них делал столяр в Бар-сюр-Об двадцать пять лет назад, и сам он умер на третий год после того, а работа его цела.
Стол я накрыл холстиной и придавил камнем — речным, круглым, гладким, который приволок мне Саландо в первое своё лето.
— Держи, — объявил он тогда. — Прошлый год у тебя холстину сдуло, весь рынок её три дня искал, нашли на крыше у шорника. Он решил, что знак свыше, повесил её на стену и молился. А она была в чернильных пятнах. Молился пятнам. У нас тут и на пятно перекрестятся.
Дорога домой шла вверх по холму, мимо Сен-Кириас, приземистой, старой, с колокольней, в которой жили голуби и гадили на паперть, а внизу, у самого входа, сидел нищий с язвой на левой ноге, и язва эта не заживала и не убивала, а состояла при нём, как и всё прочее его имущество.
Нищий протянул руку, не поднимая головы, и денье упало ему в ладонь без единого слова с обеих сторон, — благодарностей между нами не водилось лет двенадцать. Он поймал монету, подкинул и принял обратно, и в верхней точке она забрала себе закатное солнце и сделалась на мгновение дороже, чем была. Подкидывал он нарочно, каждый вечер и для одного зрителя, и во всём Провене не нашлось бы другой работы, за которую не платят и которую при этом не бросают.
Колокола на башне не было двадцать лет, а деньги на новый собирали все двадцать лет, и с меня их взяли при всех.
В тысяча двести шестьдесят пятом году урожай выдался хороший, и в приходе решили собрать всю сумму разом, и настоятель обошёл ярмарку сам, с книгой под мышкой, занося дающих при них же и вслух, чтобы соседи слышали суммы. Я дал двадцать су, и на странице появилось: «Мишель, меняла, на колокол — двадцать су», и книгу он подвинул ко мне, чтобы я убедился, что записано верно.
Набралось на половину, литейщика выписали из Санса и отдали задаток, а он умер до отливки, наследники вернули треть, остальное списали на волю Божью, а приходская книга легла в ризницу к прочим, и с тех пор её открывали дважды — при новом настоятеле и при епископском объезде.
Башня пустует по сей день, и ни один человек за все годы не спросил, куда делись деньги, — и не с кого, наследники в Сансе, а воля Божья к ответу не привлекается.
Нынешний настоятель служил в Сен-Кириас двадцать шестой год, вино держал в оловянной чашке за престолом и всякому, кто задерживался у него дольше двух фраз, начинал рассказывать про колокол, а собрал он к тому лету, если считать по-меняльному, на треть языка.
В тот вечер он окликнул меня со ступеней и сообщил, что моим вкладом интересовались.
— Проезжий, — доложил он. — Допытывался, кто в шестьдесят пятом давал на колокол. Книгу я вынес, он читал долго, страницу за страницей, и пальцем не водил, а брал глазами, что для мирянина редкость. Про тебя спросил дважды.
— И много дал?
— Ни денье. — Обиды в нём было на весь потраченный день. — За двадцать шесть лет ко мне в ризницу приходили жертвовать. Читать — первый.
Строку эту нельзя ни вынуть, ни переложить, ни унести с собой. Ризницу запирают, и ключ висит не у меня на поясе.
* * *
Дом мой был маленький, каменный, в одну комнату, а над нею чердак, и держались там мыши, аренды они не платили, и никто её с них не спрашивал, а я тем более, — мыши единственные жильцы, которые не задают вопросов, отчего у хозяина нет седых волос.
Замок на двери поворачивался только вправо и только на два с половиной оборота, — слесарь ставил его пьяным, отдавал нетрезвым и совсем хорош был, когда брал деньги, а расплатился я с ним обрезанным безантом, чего он не заметил.
Стояли в комнате стул, тюфяк и стол, свеча горела с краю, а посреди лежала таблица курсов, четвёртая по счёту, и за день я дописал в неё:
Двенадцатое мая. Выручка тридцать два ливра четырнадцать су. Тетрадрахм сиракузский, куплен за пять с четвертью, оценка десять. Флорин на месте. Дукат минус два грана. Безант обрезают чаще. Фальшивых турских за месяц четыре. Стерлинг без изменений. Англичане без изменений всегда.
Прятать написанное я выучился поздно, в зиму тысяча двести пятьдесят второго года, в Ланьи, и наука обошлась мне в три дня, за которые со мной не разговаривал ни один человек на ярмарке.
Ходил я тогда подручным у старика Обера и жил при трактире «Золотой баран», в клетушке над кухней, где всю ночь несло гарью, зато было тепло. Курсы Обер держал в голове и на пергамент не выносил, говоря, что бумагу читают чужие, а я всё-таки писал, тайком, на обрезках, и складывал их в сундучок под кроватью. В феврале жена трактирщика, женщина хозяйственная, перебрала мои вещи без меня, нашла листы и отнесла мужу, а к вечеру они лежали у нотариуса.
Решили там, что подручный ведёт свой счёт мимо хозяина, а такое на ярмарках прощают в одном случае из десяти. Три дня со мной не здоровались, кожевники отворачивались, а суконщик, у которого я год брал лоскут на растопку, велел больше не приходить. Терять мне было нечего, кроме имени, а к вечеру третьего дня оно стоило дешевле суконного лоскута.
Разобрался Обер в тот же вечер, поглядел на листы, увидел, что там курсы, а не выручка, и что записаны они точнее, чем помнит он сам, и вышел с ними на площадь, и показал двоим, и к ночи мне опять кивнули у мясного ряда. Слово его в Ланьи стоило дороже моего имени, и держали это слово сорок лет без единой ошибки в гирьках, а сверх того за Обером не числилось ничего.
Вернул он мне листы, и напутствие вышло короткое.
— Не в сундуке.
Ночью я вынул третий камень слева от кухонного дымохода, — он держался свободно и выходил из кладки без стука, — заложил листы в нишу и вернул его на место. Тепло от печи шло в стену, пергамент сох и не плесневел, и через год к трём листам прибавилось шестнадцать, а сундук так и остался стоять посреди комнаты пустой, с откинутой крышкой, и хозяйка в него больше не совалась. В запертое заглядывают, в открытое нет.
Прежде этого дома комнату я снимал у вдовы по имени Маго, женщины сухой, прямой, с пальцами, которые не разгибались до конца, и водилась за ней одна привычка — по вечерам она стелила на стол скатерть, хотя ели мы оба стоя и с колена. Сына у неё забрала горячка в тот год, когда я въехал, звали его Гийомом, и первые лет десять она этого имени не произносила вовсе, а оговариваться начала на одиннадцатый — сперва раз в месяц, дальше чаще, а под конец звала меня Гийомом каждое утро и поправлялась не всегда.
Половицу я поднял в первую же неделю, а таблицу подкладывал туда двенадцать лет, и вдова про тайник знала, — в своём доме ей было известно всё, — и однажды за скатертью сказала, что мужчина, у которого есть тайник, из города рано или поздно уедет, и что съезжать надо до света, иначе провожающие наговорят такого, что потом не выкинешь из головы.
Съехал я в то утро, когда она перестала поправляться, и деньги за три месяца вперёд легли под скатерть, а половицу я трогать не стал, и таблица, вторая по счёту, осталась под ней, — вынимать её значило прощаться дважды. Умерла Маго через полгода, дом отошёл родне в Труа, никто в него не въехал, и стоит он пустой с тысяча двести шестьдесят пятого года.
Семь тысяч триста пять дней в Провене, и это двадцать лет, и пора уезжать, а крайний срок — будущее лето.
Джованна уже заметила, Саландо считает петухов и рано или поздно сочтёт меня. Нищему до меня дела нет, у него своих забот довольно, а настоятель держит в голове всё, чему не находит места, и меняла без седых волос в его хозяйстве лишний.
Оставалось назначить пятый город, и список выходил небогатый: Лион далеко, Руан мокр, Монпелье жарок, Париж дорог, а Кёльн говорит по-немецки, и считаю я на нём хуже. Язык тут ни при чём, монета там крупнее, пальцы устают быстрее, и к вечеру у них портится честность.
Свечу я задул и лёг, и мыши наверху принялись за своё. Завтра опять ярмарка, фламандцы, генуэзцы и флорентийцы, шерсть, перец и курсы. Обыкновенный день.
Глава третья
Полынь. Провен, 1285
Носить мне начали со следующего утра, и первым явился подмастерье бондаря, развязал тряпицу и высыпал на доску горсть мелочи, где лежали четырнадцать медяков и один добрый турский, о котором он не подозревал. За ним пришла торговка требухой, потом возчик из Санса, потом двое английских шерстяников, которым от меня ничего не требовалось, а хотелось поглядеть на работу.
Брал я по-прежнему денье с монеты, и в первые же дни проверка принесла больше, чем весь размен. Всю жизнь я кормился долей от обмена серебра на серебро, а тут стали платить за то, что я вслух называю чужую монету её именем, и расходу на это не шло никакого, и отдавали охотнее.
Женщина, что варила бобы в третьем ряду, стала с того дня щупать каждую медяшку, прежде чем уронить её в передник, и очередь у котла встала намертво, и стоявшие в ней бранились и не расходились, а есть было негде.
По вторникам ко мне приходила Джованна, и в тот вторник она принесла недельную выручку из мясной лавки и младенца на левой руке, а мелочь завязана была в материнский платок, узлом на два конца, — покойница носила деньги так же. Развязывал я долго, а она перекладывала ребёнка и рассказывала, что мясник взял второй прилавок у ратуши и теперь встаёт затемно.
— Глянь ещё вот, — прибавила она и вынула из-за пелёнки крестик на суровой нитке. — Свекровь дала. Серебро или обман?
Крестик был штампованный, тонкий, какие возами возят из Труа, и серебра в нём хватало на одно — называться серебряным.
— Серебро с медью, и меди больше.
— Всё равно повешу, — она убрала крестик обратно и подтянула ребёнка выше. — Он не для веса.
При ней я считал дольше обыкновенного, и она это знала, и стояла до конца, и сдачу пересчитывала при мне, чего в Провене не делал никто. У самого края навеса Джованна обернулась.
— Вы бы бороду отпустили, что ли, — обронила она. — Люди же смотрят.
Пошла она к мясному ряду, придерживая ребёнка ладонью под затылок, и по вторникам после того являлся её работник, парень с заячьей губой, молча совал мне узел, забирал сдачу и уходил, а на нитке у него висел крестик той же работы.
Гирькам моим верили не глядя, и обходилось это ярмарке дешевле проверки.
Образцовая гиря висела на цепи в ратуше, в нижней палате, и всякий меняла раз в году приносил туда свой ящик и сверялся при весовщике. В год большого пожара, когда выгорел весь ряд суконщиков и добрая часть крыши над палатой, гирю нашли в золе оплывшей с одного бока, и новую отливал медник из Мо по слепку с уцелевшей половины. Осенью я принёс ящик и увидел, что новая легче старой на полтора грана.
Весовщику шёл шестой десяток, мизинец у него сросся косо после давнего защемления, ходил он в суконном колпаке и держал при себе кувшин с пивом, накрытый дощечкой от мух.
— Полтора грана.
— Слышу.
— Все летние расписки считаны по старой.
Он снял дощечку, отпил и накрыл кувшин обратно.
— Перевешивать не будем, — и он придвинул кувшин к себе поближе. — Ты представь, сколько народу придёт и что они станут говорить. А гиря новая, при ней бумага от медника, и на бумаге печать.
Таблицу я тем вечером переписал с поправкой на полтора грана и никому её не показал. Через год по новой гире считал уже весь Провен, и старую никто не поминал, и разница разошлась по чужим карманам тонким слоем, по зерну на сделку. Никто в городе не обеднел настолько, чтобы поднять шум.
Заметил один я и промолчал за компанию.
* * *
В четверг Саландо подал голос первым, ещё не разогнувшись над своим товаром.
— Мишель. К тебе.
Взвешивал я тогда венецианские дукаты, и в партии из двадцати штук две недотягивали на ячменное зерно, и лежали они у меня отдельно, а Саландо следил за моей рукой и подтверждал каждый отвод коротким «угу», — вес он знал нутром, а я так же знал курс, и объяснить этого не сумел бы ни он, ни я.
Человек ждал у края прилавка, не подходя вплотную. Стоял он свободно, и не было в нём ни просьбы, ни спешки, и узнал я его прежде, чем разглядел: серый дорожный плащ без вышивки, понедельник, кузнечный ряд, взгляд через головы мимо горна.
Плащ был из хорошей ткани, а какой, я не определил, хотя ткань беру глазом, годы между кожевником и суконщиком даром не проходят. Сукно взялось тихим налётом, какой садится на монеты давнего чекана, и не отчистишь его, и за грязь не примешь. Сапоги стоптаны и чинены — дратвой, грубо, кривыми стежками, какие выходят у человека, который чинил сам и помощи не просил, а сапожник шьёт иначе. Ногти он обкусывал, а между пальцами сидела въевшаяся темнота, и я тогда принял её за землю.