
— Менять? — предложил я.
Он сел на скамью сбоку, не спрашивая, всем весом, как садятся у дороги, по которой ходят не первый десяток лет.
Дукат лёг на доску мягко и точно. Генуэзский, полновесный, чекан позапрошлогодний, золото без обмана, — это сказали пальцы, и весов не понадобилось.
— Хорошая монета.
— Знаю. Я не за монетой.
Саландо перестал шуршать мешками. Ухо у генуэзца ловит слово «деньги» через три стены и рыночный гул, а тут не прозвучало ничего, и от растерянности он принялся перебирать перец, горошину за горошиной, и пыль пошла у него по пальцам.
— Бесед я не веду, — сказал я. — Меняю деньги.
Он повернул дукат на ребро и пустил плашмя, и звон вышел правильный, длинный.
— Давно меняешь?
— С молодости.
— А прежде?
— Менял в другом городе.
Говорил он на langue d'oïl чисто, а выговор плыл и не ложился ни на юг, ни на север, ни на итальянцев, — монета без чекана, металл в руке лежит, а родословной при нём никакой.
— Много у вас вопросов для человека с одной монетой.
— У тебя четыре таблицы, и ни одного ответа.
Рука моя добавила последний недовесок к отобранным и легла на доску ладонью вниз. В ушах пошёл собственный пульс, и я поймал себя на том, что считаю и его.
— Какими таблицами?
— В Ланьи за печкой, в «Золотом баране», третий камень слева от дымохода, — выложил он без выражения, как читают накладную. — В Бар-сюр-Об под половицей у вдовы Маго, а дом её стоит пустой с тысяча двести шестьдесят пятого года. В Труа в стене собора, северный неф, четвёртый ряд от угла, за отошедшей плиткой. Четвёртая при тебе, дома, на столе, и на обороте у неё записано имя человека, который возит камень и не спрашивает бумаг.
Саландо уронил горошину, и она покатилась по мешковине и свалилась вниз, а он полез за ней сам, стукнулся затылком о раму прилавка и вылез красный, с горошиной в кулаке и с перечной пылью на носу, и не глядел на нас так старательно, что глядеть на него было неловко.
Перебирал я в уме по одному, и много времени на это не ушло. Про камень у дымохода знал старик Обер, а Обер лежит на кладбище в Ланьи с тысяча двести семьдесят четвёртого года, и говорить ему было незачем и некому. Половицу помнила вдова Маго, а вдова в могиле, и в последний свой час она называла меня чужим именем. О Труа не знал на свете ни один человек. Плитку я вынимал ночью, один, ставил её на известь, которую замешивал сам в кружке, а кружку разбил и бросил в реку. Тут счёт у меня и кончился.
— Кто вы?
Он поднялся со скамьи, спрятал дукат и двинулся вдоль ряда к восточным воротам, не оглядываясь, — проверять, иду ли я следом, ему было незачем. Догнал я его у весовой будки, где не оказалось никого, кроме двух голубей, деливших рассыпанный овёс.
— Мне три тысячи лет, — сказал он вполголоса. — И лицо одно.
Голуби не поделили овёс и подрались, и один взлетел на кровлю будки и оттуда следил за оставшимся. Я стоял и не находил, что сказать, и тишина вышла длинная, а он её не торопил.
— Куда? — спросил я.
— На восток. В Акко.
— Считающего можно найти в любом городе.
— Можно. А ехать за ним в Шампань приходится, когда ближе не нашлось.
— Что там считать?
— То, чего ещё никто не считал, — сказал он. — Приедешь и увидишь. Собирайся, возьми, чего оставить не можешь.
Назад я шёл своим проходом, и всё в нём жило как жило. Кожевник в двух шагах загонял в кожу шило и бил по нему ладонью, и на каждом ударе отзывалось сухо, а мальчишки, гонявшие собаку, пронеслись мимо во второй раз, и пёс бежал уже неохотно.
Оглядел я стол и всё, что на нём накопилось: весы, гирьки в гнёздах, пробирный камень, коробочка с иглами к нему, чернильница, перо и четыре бечёвки разной длины, о которых, кроме меня, никто не знал, зачем они нужны.
— Что он тебе продаёт? — Саландо придвинулся через мешки. — Мне такой в Генуе продал настойку. Два флорина. Три дня из нужника не выходил, и вся она была на чесноке.
— Он ничего не продаёт.
— Тем и хуже, — отрезал Саландо. — С продающего хоть спросишь.
Он помолчал, обвёл глазами мой прилавок и начал распоряжаться, не дожидаясь, пока я скажу хоть слово.
— Стол я возьму. И весы возьму, и ящик с гирьками, у моего работника рука тяжёлая, ему твои гирьки в самый раз. А за перец ты мне должен с ноября, три мешка. Угощал я тебя в кредит, Мишель, в Генуе бесплатного перца не бывает, там и воздух в рассрочку.
Стерлинг я выложил ему на мешковину.
— Тут больше трёх мешков.
— Это за тринадцать лет.
Он зажал монету в кулаке, сунул за пояс и заговорил тише.
— Джованна спрашивала.
— Она вышла за мясника.
— Мясник дурак. Зато стареет. Она в нём это и ценит. — Саландо оглянулся на работника и махнул, чтобы отошёл. — А обманет тебя этот человек, приезжай обратно. Стол я не продам. Сдам, но не продам. Разница в рассрочке.
Пергамент отправился за пазуху, свёрнутый и перевязанный бечёвкой, чернильница в карман, перо за ухо, а мешочек с тетрадрахмом я подтянул под рубахой повыше, чтобы не бил по бедру на ходу. Прочее осталось лежать как лежало и к вечеру перешло к новому хозяину.
За восточными воротами дорога шла белая от известняка, и по ней тянулись телеги, паломники, нищие и собаки, и воздух пошёл уже полевой — трава, навоз, нагретая земля, а поверх всего сухое и горькое.
— Чем пахнет?
— Полынь. — Он сорвал у обочины серую метёлку, растёр её между пальцами и понюхал. — У дороги растёт. Везде растёт. Привыкнешь.
С холма я оглянулся один раз, и холстину с моего стола уже сняли, работник Саландо перетаскивал на пустое место мешки, а хозяин показывал ему, как ставить, чтобы товар видели от самых ворот, и стол мой, выходит, стоял лучше, чем я все эти годы полагал.
Глава четвёртая
Волны. Дорога на Марсель, 1285
До Марселя мы добирались четыре дня, и спутник мой держался впереди — длинным лёгким шагом, в стоптанных сапогах с кривыми стежками, и плащ на нём мотало, как бельё на верёвке. На один его шаг у меня уходило полтора, и я считал их, чтобы не считать другого. На четырёхсотом собирался повернуть, к восьмисотому оставался, а после тысячи дорога полезла в гору, и дыхания на числа не хватило.
В пути он ничего не рассказывал и не объяснял, а молчал, срывал у обочины полынь и мял её на ходу, изредка оборачиваясь, иду ли я. Разговаривал он только на остановках, короткими кусками, которые между собой не сходились.
Первую ночь мы провели под Сансом, в таверне с земляным полом, где давали хлеб с луком и вино, которое я не решился бы назвать вином при генуэзце. За соседним столом сидел паломник в рваной хламиде, со скорлупой гребешка на шляпе, ел похлёбку и уговаривал муху, севшую ему на ложку.
— Иди отсюда. Это моё. Твоё у конюшни, на навозе, там тебе и слаще.
Муха не ушла, и паломник доел вместе с ней.
— Меня зовут Шимон, — сказал мой спутник. — На здешний лад имя не переделывается.
— Я заметил.
— Оно из языка, которого больше нет. — Он отломил корку и стал размачивать её в кружке. Хлеб был третьего дня, и грызть его стал бы разве человек, которому не на что взять свежий. — Нас мало. Семеро, считая тебя. Восьмеро с Бертраном, только Бертран в счёт не идёт, он себя не числит с нами, он числит их.
— Кого их?
— Тамплиеров. Давно при них, и деньги у них ведёт он.
— Их деньги — это чьи деньги?
Шимон отложил корку и поглядел на меня впервые с самого Провена, будто снял с полки инструмент и повернул к свету.
— Вот, — и он подобрал корку обратно. — За этим и едешь.
Паломник дохлебал, перекрестился, поблагодарил вслух муху и вышел, а хозяйка, грузная, в сальном переднике, подошла и стёрла со стола круглое мутное пятно от его ложки. Он и трёх шагов не отошёл от порога, а за столом от него уже ничего не осталось.
В Валансе мы сели на берегу Роны, и река шла широкая и жёлтая, и цветом походила на вино, которым тут же, в двадцати шагах, торговали по два денье за кружку, только реку хотя бы не разбавляли. Ниже по течению работали на мостках прачки, от воды несло щёлоком и мокрой шерстью, и пели они врозь и не в лад, а голосов хватало на то, чтобы река от них казалась шире.
— Не привязывайся. — Шимон сидел на плоском валуне у самой воды, и полынь в его пальцах пахла злее, свежая, молодая, с серебристым пушком на листе. — Ни к кому. Они все уходят раньше.
— А Бертран?
— К Бертрану тем более. Он давно при ордене и держит себя за тамплиера, и это опаснее всего прочего.
— Чем опаснее?
— Похоронишь человека, поплачешь и пойдёшь дальше, — Шимон обтёр пальцы о колено. — А кто записал себя в чью-то часть, тот и уходит вместе с ней, и никакой хвори для этого не нужно.
Ближняя прачка подняла голову, поглядела в нашу сторону, не нашла ничего примечательного и вернулась к белью. Двое мужчин сидели на берегу без дела. Два камня у дороги.
Понял я его через двадцать два года.
В Эксе он остановился на мосту через Арк, где сидел мальчишка лет десяти, босой, с облупленным носом, и удил рыбу палкой без крючка. Палка, бечёвка, конец бечёвки в воде, и больше ничего.
— Без крючка ничего не выйдет, — заметил я.
— Знаю.
— Тогда зачем?
— С крючком поймаю, — объяснил он, не оборачиваясь, — и надо чистить, и жарить, и есть, а потом опять ловить. А так сижу. И никто не лезет.
— Расчёт верный, — обронил Шимон.
— Никакого расчёта, — поправил мальчишка. — Рыбалка.
Через сотню шагов дорога повернула, и я обернулся. Мальчишка сидел на прежнем месте, палка лежала у него на колене, бечёвку сносило течением вбок, и вытаскивать её он не собирался.
На четвёртый день открылся Марсель, и стоял в нём такой крик, что провенская ярмарка вспомнилась мне сельским утром. Кричали чайки, грузчики и торговки вяленой рыбой, и разобрать, кто о чём, удавалось только вблизи, а издали всё сливалось в сплошное, как вода на перекате.
У сходней, под навесом из старого паруса, сидел портовый меняла в красной шапке, и шли к нему все, кто спускался с судов, и деньги у них были всякие, а языка почти ни у кого. Задержался я поглядеть, как он работает, — брал монету, клал на чашку и придерживал коромысло ногтем.
Гиря у него была подпилена снизу — умело, конусом, так что клеймо на боку осталось целым. Пятнадцати лет за столом на это довольно, а у меня их набралось втрое.
— Гиря лёгкая! — крикнул я на весь ряд. — Поглядите на неё снизу, под клеймом.
Меняла поднял на меня глаза и вернулся к работе. Двое грузчиков в трёх шагах повели головами с меня на него и с канатов не встали. Кипрский моряк, у которого в ту минуту забирали серебро, обернулся, ничего не разобрал по-французски и получил свою медь.
— Пойдём, — Шимон взял меня выше локтя.
В Провене мне хватило слова про свинец, чтобы человеку прижгли ладонь при всей ярмарке. В Марселе я кричал в голос, и никто не поднялся с канатов. Здесь мои слова не весили ничего, и всю дорогу до причала я прикидывал, где лежит разница, и на своих весах её не нашёл.
Место на торговом судне до Кипра Шимон взял за двадцать ливров.
— Дорого, — не удержался я.
— Жизнь коротка, — сказал он.
Торговался я весь век, и за четверть флорина в том числе, и полагал, что в этом ремесло и состоит. Без торга я заплатил один раз, в Бар-сюр-Об, в первый год у вдовы Маго. Сын её, Гийом, лежал в горячке шестой день, и лекарь пустил ему кровь и больше не пришёл, а аптекарь на площади держал порошок в свинцовой коробочке и говорил, что везут его из Салерно и что во всей Шампани другого такого нет. Просил он два ливра восемь су. Мать стояла в дверях аптеки и придерживала створку, чтобы я скорее выходил, и торговаться при ней не смог бы никто, и деньги легли на прилавок неотсчитанной горстью, а в коробочку я не заглянул.
Гийом умер на девятый день, к утру, и хоронили его в пятницу.
Порошок остался, и через месяц я растёр щепоть на языке. Мел. Толчёный, с чем-то горьким для запаха, и горечи там было на четверть, чтобы не показалось сладко.
К аптекарю я не пошёл ни в тот месяц, ни после. За фунт мела на любом рынке просят полденье, а он взял два ливра восемь су — за три дня, пока мне ещё казалось, что я делаю дело, и цену поставил по товару, а лучше на площади тогда не продавали ничего. С той поры ни одна вещь не входила ко мне в дом, пока её не взвесили, не попробовали на зуб и не поглядели на просвет, и этим ремеслом я потом кормился до самого Провена.
Двадцать ливров Шимон отдал не глядя, и я весь вечер соображал, что ему за них досталось, и в столбец оно не ложилось.
Он поднялся по трапу, я следом. Качалось под ногами, доски были мокрые, пахло дёгтем и рассолом, а чайка, белая и наглая, села мне на плечо и, согнанная, заорала так, будто её обокрали при свидетелях.
Отчалили под вечер, и Марсель стал уменьшаться, а с ним ушло и всё прочее — стол мой, стоявший уже на другом месте и под чужим товаром, весы в бархатном мешке, нищий на ступенях со своим денье в верхней точке, голуби в колокольне, мыши на чердаке и настоятель с третью языка, собранной за двадцать шесть лет. Всё оно осталось на местах и жило теперь без меня, и от моего отсутствия не сделалось ни хуже, ни лучше.
У борта я свёл то, что при мне, и вышло немного: шестьдесят три года, четыре города, свёрнутый пергамент за пазухой, чернильница в кармане, перо за ухом и монета на поясе. Впереди стоял человек, от которого пахло полынью, и у весовой будки он назвал мне число, какое проверить нельзя, а врущие непроверяемых чисел не называют, им подавай счёт, который сойдётся.
На выходе из бухты судно повело, меня согнуло пополам, а Шимон стоял рядом и смотрел, помощи не предлагая.
— Считай волны, — посоветовал он.
— Волны... — перегнуться пришлось ещё раз, и чайка, прежняя или новая, снова села мне на плечо, а руки были заняты. — Волны посчитать нельзя.
— Вот именно, — сказал Шимон. — Привыкай.
Глава пятая
Крысы. Акко, 1285
Из-за горизонта потянуло сладким и гнилым разом, будто от фруктов, перележавших на солнце, и учуял я Акко раньше, чем увидел, и сладость с гнилью шли вместе, одним воздухом, и разобрать, где кончается одно и начинается другое, не выходило.
Капитан, киприот, рыжий, с переломанным носом, носил на шее наколку, изображавшую то ли рыбу, то ли женщину — смотря куда он поворачивал голову. Ходил он этим путём не первый десяток лет, торговал сахаром и людьми поочерёдно, о людях говорил как о сахаре, а, распознав во мне счётного, повадился подсовывать фрахтовые записи на проверку, и за две недели я выправил ему ошибок на семь дукатов, все семь в его пользу, что о нём и говорит.
— Нюхай, — сказал он и сплюнул за борт. — Последний христианский город на Святой земле. Скоро и его не будет.
— Откуда вам знать?
— По крысам. — Он вытер губы тылом ладони. — Крыса уходит раньше, чем судно начнёт тонуть. Двадцать лет хожу и двадцать лет гляжу на причал. А в этом году их на канатах больше, чем на берегу. Присматриваются, понял? Крыса зря не присматривается.
Крысы на причале и правда сидели по канатам и швартовым тумбам, серые, деловитые, мордами к судам, точь-в-точь скупщики на ярмарке перед началом торга, и грузчики их не гоняли, — в Акко с ними не спорил никто. Примета мне понравилась, — обходится даром, проверяется сама и врёт не чаще астролога.
Шимон стоял на носу и глядел на город, и лицо у него закрылось, как ставня. За дорогу я выучился различать у него две повадки — с открытым лицом он думал, с закрытым вспоминал, и второе давалось труднее.
— Вы тут были?
— Давно.
— Когда?
— Стены были белые. — И больше он ничего не прибавил.
Поглядел я на стены — серые, в потёках, с чёрными подпалинами у нижних бойниц, и белого не оставалось ни пяди.
На берег сходили по мокрому трапу, и впереди меня спускался монах-францисканец, маленький, круглый, в бурой рясе, подпоясанной верёвкой. На третьей ступени он поехал, схватился за собственную верёвку, отчего ряса взлетела ему на пояс, а падения не отменила, и колено он разбил, и выругался так, что чайки над мачтой умолкли. Грузчик поднял его за локоть, выслушал вопрос про ближайшую таверну и махнул рукой вдоль причала, и монах поковылял туда, оставляя на сером камне красные пятна.
К одному пятну подбежала крыса, понюхала и заторопилась дальше, к сходням, — задерживаться из-за монашеской крови ей было некогда.
Тесноту свою Акко копил полтораста лет, достраиваясь внутрь себя, и улицы в нём шли кривые и узкие, между домами оставались щели шириной в локоть, и в них сидели, лежали, спали, торговали и бранились люди. Вдоль каждой улицы тянулась канава, и в неё сливали из окон всё, что набралось за ночь, и ходить приходилось у самой стены, боком, а зазевавшихся окатывало. Понизу несло стоками, посередине — жареным мясом с угольев, с перцем и кориандром, а поверху шёл ладан из церквей, которых тут приходилось по две на квартал, и три слоя не смешивались, а лежали друг на друге, как масло на воде.
Шимон вёл меня молча, не оборачиваясь, через переулки, арки и проходы, и дорогу помнили ноги, как помнят её в темноте по своему дому.
У кузницы обдало жаром, и кузнец, чёрный от сажи, с предплечьями толще моих бёдер, ковал в тот час подкову — обыкновенную, лошадиную, — и каждый удар отдавался в стены и приходил обратно. Отвернулся я раньше, чем сообразил зачем.
Горел Провен в конце июня, к закрытию торга, и начало пошло от суконщиков, от жаровни, на которой варили клей. Ветер шёл с реки, и к полуночи взялся весь ряд, а от него занялась ратушная кровля, и город заливали ведром и растаскивали багром, и всякий брался за ближнее к своему товару. Ходил я в ту ночь к своему столу трижды. В первый раз унёс ящик с гирьками и весы, во второй — таблицу и чернильницу, в третий — холстину и мешочек с выручкой, и все три раза мимо кожевника, у которого шкуры уже дымились, и кричал он, и жена его голосила, и звали они по именам всех, кого видели. Шкуры водой не спасают, их вытаскивают, пока целы, и вдвоём мы бы вынесли половину, а он потом два года ходил в чужом фартуке.
Саландо тогда таскал чужие мешки, свои бросил и потерял на этом сорок ливров. Ни разу за тринадцать лет он мне той ночи не помянул, и равными мы с ним после неё не были.
От таверны, куда его отправили, несло вином и чесноком, и монах уже сидел в углу, тряпка на колене у него намокла красным, и лицо над ней рдело не хуже, и веселья в нём набралось на весь город.
У колодца набирала воду женщина с кувшином — молодая, смуглая, в белом платке, из-под которого открывалось лицо, каких не запоминают. Руки запомнились. Пальцы были в глубоких трещинах, жилы на запястьях вздувались, пока она тянула, и кувшин шёл вверх толчками, и вода плескала на камень, на пыль и на её босые ступни, и тёмные точки высыхали, не успев расползтись.
— Запомни, — сказал Шимон.
— Что?
— Всё. — Он повёл рукой, не выбирая. — Кузню, таверну, колодец, женщину. Подкову, которую он куёт. Недолго этому стоять, а каким оно было, спросят с тебя.
Всякую вещь, у которой есть вес, мера или цена, я привык класть в столбец, и за шестьдесят три года ни одна не отказывалась туда лечь. Кувшин — три денье, вода — даром, платок — су с четвертью, подкова — четыре денье с ковкой. Руки в трещинах — нисколько. Точки, высыхающие на пыли, — нисколько.
Кувшин, идущий вверх толчками, и растрескавшиеся пальцы остались во мне без всякой его просьбы и потеснили курсы и весы.
Крепость Ордена стояла у самого моря — низкая, серая, квадратная, с башнями по углам, и от воды несло солью, водорослями и ржавчиной, а ржавчину давали цепи, которыми крепят суда, и сыпалась она вниз, и вода отливала бурым, и ходила в ней мелкая серебристая рыба, которой до цепей, до тамплиеров и до мамелюков не было никакого дела.
У ворот несли караул двое, и молодой, крупный, с прыщом на подбородке, ковырял его пальцем в кольчужной рукавице, а для такой работы она не годится, и прыщ не поддавался, и от досады часового повело набок, и копьё пошло за хозяином, и тень от него лежала на камне кривой полосой. Второй был стар, борода у него разошлась веером, и застряли в ней три хлебные крошки, а спал он стоя, и покачивались они вместе с ним. Стерегли всё это хозяйство прыщ и три крошки.
Шимон сказал молодому несколько слов, тихо и быстро, и говорил он по-французски, а выговор оставался прежний, за дорогу наслушанный и так и не положенный ни на какую карту. Молодой выпрямился, оставил прыщ в покое, оглядел нас и пропустил.
Двор вымостили камнем, в середине темнел колодец, и у корыта при нём пил конь — огромный, боевой, серый в яблоках, и пахло от него потом и кожей. Седло лежало рядом на перекладине, с вытертыми до блеска боками, где ложатся колени. Чистил коня мальчишка лет двенадцати, в подвёрнутых штанах, чумазый, и щётка ходила у него длинными движениями, от холки к хвосту, и конь стоял смирно и дёргал ухом всякий раз, когда она задевала белый рубец на крупе.
— Шимон, — окликнул мальчишка, не отрываясь от щётки. — Привёл?
— Привёл.
— Наверху. В башне. Считает.
Мальчишка знал его по имени и головы не поднял, и «наверху» у него вышло без почтения и без насмешки, вроде солнца или запаха с кухни.
* * *
Лестница в башню шла винтом, каменная и узкая, со стенами, мокрыми на ощупь, и через каждый десяток ступеней сидело по бойнице, и ложились от них косые пыльные полосы света, и толклись в них мухи, поблёскивая, как мелочь, которую пересыпают из ладони в ладонь.
Дверь на втором ярусе взяли в железо, и вместо ручки на ней сидело кольцо. Шимон толкнул её и пригнулся под притолокой, не глядя.
Комната оказалась низкой, на ладонь выше его головы. В узкие окна бил солёный ветер, и вдоль стен шли полки, а на них теснились свитки — сотнями, скрученные, перевязанные, уложенные плотно, как дрова в хорошей укладке, без единого зазора. Пахло пергаментом, чернилами, пылью и морем, и держались эти запахи вместе так прочно, будто тут и родились.
Писал человек за длинным дубовым столом в чернильных пятнах, головы на вошедших не поднял, и пятна лежали слоями, старые ушли в дерево бурым, свежие блестели чёрным. Возраст стола читался по ним, как у дерева по кольцам, и в первую минуту я решил, что он тут старше всякого, кто мог бы за него сесть.
Перо шло по пергаменту без остановок и без нажима и лежало у него в пальцах свободно, под одним углом к краю стола. Плащ на нём был белый и без креста, волосы тёмные, а лицо, когда он наконец оторвался от строки, не сказало мне ничего — не молодое, не старое, гладкое, спокойное, с глазами, которые глядели на меня и куда-то за меня разом, и что они там видели, спрашивать не хотелось.
— Бертран, — сказал Шимон. — Вот он.
— Считаешь? — Перо не остановилось.
Голос у него был ровный, как почерк.
— Всегда.
— Покажи.
Он взял со стола свиток не глядя — рука сама знала, где что лежит, — развернул и протянул. Пальцы у него были в чернилах, и на мой указательный они перешли ещё тёплыми.
Столбцы шли расходом гарнизона за месяц. Мука — сорок мешков, солонина — двенадцать бочек, вино — восемь, масло — три кувшина. Овёс — шестьдесят мешков, сено — прочерк, проведённый по линейке, так ставят, когда сведений нет. Стрелы — двенадцать тысяч, болты — три тысячи, смола — две бочки.
Принимал меня когда-то и Обер, в Ланьи, тридцать пять лет назад. Высыпал на доску пригоршню монет, отвернулся к окну и велел разобрать на четыре кучки — доброе, лёгкое, резаное и дрянь, — а сам глядел на улицу и слушал, и порченое от доброго отличал спиной. Разобрал я за то время, пока со двора выводили лошадь, и одну монету положил не туда, и Обер, не отходя от окна, обронил: «Вторая слева в третьей кучке. Переложи». С той пригоршни началась вся моя жизнь при столе, и знали мы это оба, и вслух не сказал никто.