
— Смотри, Семён. Тысяча девятисотый год. Бумага, типографская краска, картон. Тут нечего переписывать кодом, тут слово отлито в металле. Если мир сошёл с ума, якорь мы найдём здесь.
Он раскрыл том и пошёл искать статью про Цезаря, перебирая хрупкие желтоватые страницы двумя пальцами, как перебирают деньги.
Статья была на месте, а текста в ней не было.
Там, где полагалось стоять гражданской войне, диктатуре и мартовским идам, лежали чёрные прямоугольники — плотные, с ровными краями, аккуратно доведённые до самого поля. Чуда тут не случилось никакого, а была краска, густая, химическая, въевшаяся в старую целлюлозу так, что страница стояла колом, и пахло от неё не вековой пылью, а свежим маркером, спиртом и лавандой.
Испания, тысяча пятьсот семьдесят третий год, монастырская библиотека под Толедо. Брат Диего, человек лет тридцати, с обгрызенным ногтем на большом пальце, сидел у окна и выправлял книги по присланному списку. Полагалось залить строку чернилами дважды, поперёк и вдоль, и он делал это линейкой, чтобы вышло опрятно, и всякий раз, замазав, дул на страницу и переворачивал её осторожно, оберегая переплёт. Я спросил, читает ли он то, что замазывает. Он ответил, что читать не велено, а не читая, не поймёшь, где кончается ересь, и что он потому читает, и что за это, наверное, ответит, но книгу же надо беречь. Умер он от простуды в феврале, а список к тому времени вырос вдвое, и доканчивал за ним другой, который линейкой не пользовался.
— Семён, — сказал Лёня.
Он схватил том Большой Советской и рванул обложку так, что хрустнул переплёт, и открыл на Французской революции. Гравюра со штурмом Бастилии была залита сплошным чёрным квадратом, а от текста про террор и гильотины остались по краям одни предлоги и союзы — «и», «в», «на», — торчащие, как обломки мебели после наводнения.
Ногтем он тёр черноту, пытаясь содрать краску и добраться до букв, и под ноготь набивалась жирная сажа. Восемьсот лет он вытаскивал рукописи из огня, из-под обломков, из рук инквизиторов, он умеет просушить пергамент и поднять выцветшие чернила, а против опрятного лавандового закрашивания у него приёма не нашлось.
— Они физически закрасили фонды, — выговорил он. — Руками. Миллионы томов.
Кулаками я опёрся о столешницу и стал считать, сколько же надо людей с маркерами, чтобы пройти все архивы мира, и сбился, и понял, что сбился не на том. Загонять никого не пришлось, люди пришли сами.
* * *
Из соседнего зала доносились голоса, и я пошёл на них.
За длинным столом под зелёной лампой сидели шестеро — четверо детей лет десяти, мальчик постарше и женщина в нарукавниках, каких я не видел с довоенных времён. Перед каждым лежала раскрытая книга, стопка широких маркеров и распечатанный список страниц. Пахло лавандой так, что щипало в носу.
Девочка в очках, сидевшая ближе всех ко мне, работала по линейке. Она подводила её под строку, вела маркером слева направо, поднимала, проверяла на просвет, не осталось ли непрокрашенного, и, если оставалось, проходила второй раз. Язык у неё при этом был высунут набок, как у всякого ребёнка, занятого важным делом.
— Аккуратнее по краю, Соня, — сказала женщина. — И не дави, а то на обороте проступит.
Заметив меня, она поднялась и вышла из-за стола, и по тому, как она это сделала — сначала прикрыла рукой чужую книгу, потом уже пошла, — я понял, что она тут не первый год.
— Вы к нам? Мы до пяти, но если хотите присоединиться, маркер найдём.
— А что это у вас?
— «Чистый лист». — В голосе у неё прибавилось гордости. — Дети приходят с восьми лет, с согласия родителей. Мы берём фонды, которые алгоритм не достаёт дистанционно, и убираем травмирующие места по списку. Знаете, сколько детей боялись сюда заходить? Приходит ребёнок, открывает энциклопедию, а там казни, там война, там болезни. И всё, и он больше не придёт, и потеряли мы его насовсем.
Нарукавники у неё были чёрные, сатиновые, штопаные на локте.
— Вы давно здесь?
— Двадцать два года. — Она улыбнулась. — Я тут в отделе периодики начинала.
Мальчик постарше закрасил разворот, поднял голову и показал ей.
— Тётя Валя, тут человек нарисован, его тоже?
— Кто там?
— Написано — Робеспьер.
— Лицо оставь, лицо неопасное. Закрась подпись под ним, там мелким набрано.
Ответить ей мне было нечего, и я это понял с опозданием на целую минуту, пока стоял и подбирал слова. Двадцать два года женщина носит на локтях штопаные нарукавники и следит, чтобы на обороте не проступило, и её тут никто не принуждает, и объяснять ей, что она делает, — занятие того же порядка, что растолковывать воде, отчего она мокрая.
Лёня стоял в дверях, и я не слышал, как он подошёл.
Он смотрел на стол, на маркеры, на девочку с линейкой, и Сенеку прижимал к груди обеими руками, будто книгу собирались отнять.
— Заходите, — приветливо сказала ему тётя Валя. — Не стесняйтесь, это медитативно.
* * *
Обратно мы вышли под утро. Снег перестал, небо на востоке отсиживалось за домами и не спешило, а на ступенях библиотеки двое в спецовках снимали с фасада перегоревшую гирлянду и спорили, чья очередь лезть на стремянку.
На верхней ступени Лёня встал и ждал, покуда я не поравняюсь с ним.
— Когда книги жгли на площадях, это означало, что слово чего-то стоит, — сказал он, глядя не на меня, а вниз, на спорящих у стремянки. — Что его боятся, что за него готовы убивать. И мы знали, как с этим быть. Мы прятали, переписывали от руки по памяти в тёмных комнатах, и половину я помню наизусть до сих пор.
Он спустился на ступень и снова встал.
— А это не казнь, Семён. Это санитарная обработка. Плесень опрыскали и пошли пить чай.
В машине он молчал всю дорогу и на коленях держал Сенеку, и я не стал ему говорить, что зелёную кнопку на столе я всё-таки нажал. Сделал я это из чистого любопытства — очень уж хотелось поглядеть в глаза человеку, который придёт и объяснит нам обоим, что всё это делается ради нашего же спокойствия. Никто не пришёл. Психотерапевт в ту ночь тоже, надо думать, работал дистанционно.
Вечер над Мильяцкой
Голос Лёни. Сараево, ночь на двадцать шестое августа тысяча девятьсот девяносто второго года.
Здание построили австрийцы в тысяча восемьсот девяносто шестом, в мавританском вкусе, с полосатой кладкой и стрельчатыми окнами, и горожане его не любили, считая чужим и слишком нарядным для этого города. Потом привыкли. Потом стали гордиться. К тысяча девятьсот девяносто второму году в нём лежало около полутора миллионов единиц хранения, и среди них шестьсот с лишним рукописей, которых нет больше нигде, потому что рукопись существует в одном экземпляре — это, собственно, и делает её рукописью.
Я работал там с тысяча девятьсот восемьдесят седьмого, младшим научным сотрудником отдела редких изданий, с окладом, о котором лучше не вспоминать, и с ключом от хранилища, который стоил дороже оклада.
Обстрел начался около десяти вечера и вёлся прицельно.
Это надо произнести отдельно, потому что потом станут говорить, будто снаряды легли случайно. Не легли. Первые три пришлись в крышу, следующие — по окнам верхнего яруса, и стреляли зажигательными, и стреляли с холмов, откуда здание видно целиком, как на ладони, и стреляли шесть часов подряд, и всякий раз, как пожарные подтаскивали рукав, огонь переносили на них.
Пожарным перебили рукава дважды. Один расчёт не вернулся вовсе.
Я вынес семнадцать книг.
Цифру эту я знаю точно, потому что считал, а считать в такие минуты — единственный способ не сойти с ума, и Миша, полагаю, объяснил бы это лучше меня.
Мы стояли цепочкой от восточного входа до подворотни через улицу. Человек тридцать, из них половина — с ближних домов, люди, которые в жизни своей в эту библиотеку не заходили. Передавали из рук в руки, по три-четыре тома, и надо было держать плотно, потому что переплёт от жара делается ломким и кожа сходит слоями.
Рядом со мной стоял мальчик лет пятнадцати, Един, из дома напротив, в тренировочных штанах и в отцовской куртке с чужого плеча. Он не прочёл, я думаю, за всю жизнь ни одной из книг, прошедших через его руки. Он таскал, потому что таскали все, и потому ещё, что дома сидеть было страшнее.
Один раз он остановился и посмотрел на том, который держал.
— Тут не по-нашему, — сказал он.
Это была арабская рукопись, семнадцатый век, комментарий к грамматике, с владельческими пометами на полях.
— Не по-нашему, — согласился я. — Передавай.
И он передал.
Пепел шёл по всему городу до утра. Не дым, а пепел, хлопьями, крупными, чёрными, и он оседал на плечи, на волосы, на мокрый после поливальной машины асфальт, и его сносило ветром к реке. Некоторые хлопья были с ладонь, и на них ещё различались строки — не буквы, а тень строк, потому что бумага прогорает, а типографская краска держится долю секунды дольше, и в эту долю секунды на пепле остаётся отпечаток текста.
Люди ловили их руками.
Я видел женщину лет шестидесяти, которая шла по мосту и собирала эти хлопья в раскрытую сумку, и они у неё рассыпались, и она подбирала снова. Я не подошёл. Мне нечего было ей сказать, а говорить что-нибудь было бы хуже, чем молчать.
Что до меня, то я в ту ночь не плакал.
Я плакал один раз в жизни, в Александрии, и после того случая всё, что во мне за это отвечало, вышло целиком, и с тех пор не работает. Иногда я об этом жалею.
Утром я стоял на пепелище с семнадцатью книгами в холщовом мешке, и никто у меня их не спросил, потому что спрашивать было некому.
* * *
Одна вещь не даёт мне покоя с той самой ночи.
Те, кто наводил орудия на это здание, знали, что делают. Они не жгли склад и не жгли казарму. Они шесть часов работали по библиотеке, точно и упорно, перенося огонь на пожарных, и это означает, что они понимали, сколько стоит то, что там лежит.
Понимали — стало быть, уважали.
Ненависть такого рода есть форма признания. Чтобы шесть часов жечь книги, надо верить, что книги имеют вес. Что от них что-то зависит. Что народ, у которого отняли его письменное прошлое, станет слабее, — а значит, письменное прошлое есть сила.
Мы с ними по разные стороны Мильяцкой, но в одном сходились: и они, и я знали, что горит.
Я хранил эту мысль как утешение, и утешение работало тридцать лет.
Теперь оно не работает.
Потому что жечь никто не стал. Пришли дети с широкими маркерами лавандового запаха, сели за длинный стол под зелёной лампой и закрасили страницы по списку, аккуратно, по линейке, следя, чтобы не проступило на обороте. И женщина в штопаных нарукавниках, двадцать два года проработавшая в отделе периодики, объясняла им, что лицо оставлять можно, лицо неопасное, а закрашивать надо внизу, где мелким.
Никто ни во что не целился и ничего не переносил на пожарных.
Просто сочли, что от этого тревожно.
И вот тут я скажу то, за что мне будет стыдно, если это когда-нибудь прочтут вслух: я предпочёл бы, чтобы жгли.
Чистый лист
Публикация в социальной сети «Сфера Комфорта». Топ за неделю.
Автор: Eco_Vegan_2004. Статус: Амбассадор Осознанности
«Ребята, я нашла потрясающую новую практику для заземления!
Вчера ходила в Центральную историческую библиотеку волонтёром на арт-терапию «Чистый лист». Оказывается, в старых бумажных книгах осталось так много токсичных сцен — описания войн, казней, болезней — которые ИИ не может стереть дистанционно. Поэтому они раздают волонтёрам классные широкие маркеры с запахом лаванды и списки страниц.
Ты просто сидишь в тишине, находишь агрессивные абзацы и методично закрашиваешь их чёрным. Это так медитативно! Как будто рисуешь мандалу, только при этом ещё и защищаешь будущих читателей от исторических травм.
Я за два часа «вылечила» целую энциклопедию про какую-то Французскую революцию. Чувствую себя спасительницей мира! Всем рекомендую, маркеры выдают на входе!»
Комментарии:
mindful_warrior_99: «О боже, как я тебя понимаю! Я в прошлые выходные закрасила раздел про Тридцатилетнюю войну. Два часа чистого дзена. Рекомендую включить подкаст о прощении, пока красишь — такой катарсис!»
grandpa_knows: «Девочки, вы закрашиваете первоисточники. Это цензура. Это уничтожение знания».
Eco_Vegan_2004: «@grandpa_knows дедушка, это не цензура, это забота. Цензура — когда запрещают. А мы — лечим. Разницу чувствуете?»
grandpa_knows: «Нет».
Модератор: «Пользователь @grandpa_knows временно заблокирован за токсичное несогласие. Напоминаем: конструктивная критика приветствуется, деструктивная — нет. Разницу определяет алгоритм».
Глава пятая
Бунт пенсионеров
Вернулись мы в подвал, когда мокрый снег сменился ледяным дождём и пальто на мне промокло насквозь, а Лёня спускался по лестнице тяжело, держась за перила обеими руками, чего за ним не водилось никогда. Восемьсот лет он носил свои годы легко, а тут они навалились на него все разом.
Внизу пахло остывшим бульоном и табаком, и за столом Председателя, закинув ноги в армейских ботинках на кипу бланков, сидела Жанна.
Прилетела она, судя по всему, ночным — вечером её здесь не было, а спрашивать, откуда и каким рейсом, у нас не заведено. Не менялась она с тысяча восемьсот семьдесят первого года — короткая стрижка, кожаная куртка, голос, прокуренный до хрипоты, и злость, которую она вывезла с парижских баррикад и с тех пор не растратила. Из нас всех она одна разбирается в сетях, и не по рассказам, а руками. Мы до сих пор считаем тиражи, а она считает, сколько человек услышало разом.
— Ну что, архивариус? — Она выпустила дым в потолок. — Бумага всё стерпит?
— Они закрасили Робеспьера, — сказал Лёня, опускаясь в кресло и пряча лицо в ладони. — Дети. Фломастерами.
Ноги она спустила на пол, и стук подошв прозвучал как выстрел.
— Три тысячи лет вы сидите в этом склепе и дёргаете мир за ниточки, — сказала она с расстановкой, обводя нас глазами. — А когда у вас из-под задниц выдернули табуретки, вы поехали в библиотеку плакать над энциклопедией.
— А что ты предлагаешь, девочка? — Григорий Аронович помассировал виски. — Написать новую?
— Я предлагаю вспомнить, из чего история сделана. — Она хлопнула ладонью по столу, и бланки подпрыгнули. — Из мяса, грязи и страха. Если у них мир завёрнут в вату, надо пустить кровь. Физически. На их чистом полу. Такую травму никакой алгоритм не успеет закрасить.
Миша всхлипнул над закрытым гроссбухом.
Тут из кухни подала голос Роза, и стояла она в дверях с тесаком в правой руке.
— Жанночка, девочка моя. Если им нужна кровь, зачем нам баррикады? — Она подумала секунду. — Баррикада — это как чинить кран кувалдой. Кран тебе не починят, а соседей снизу зальёт. Поехали лучше на фудкорт.
* * *
Сборы вышли долгие и бестолковые, какие бывают у людей, триста лет никуда не выезжавших вместе.
Петуха Роза добыла к десяти утра — привёз его на «Ниве» человек в ватнике поверх пиджака, единственный в области, кто ещё держит живую птицу, и торговался он с ней двадцать минут, а сошлись они на том, что она отдаёт вдвое и не спрашивает документов. Клетчатую сумку, с какими в девяностые мотались в Турцию, она достала с антресолей, и петух в неё не помещался, а потом поместился и притих.
Миша остался в подвале — кто-то должен был остаться, а смотреть на всё это он отказался наотрез. Лёня не встал с кресла.
Сумка в машине шевелилась и кудахтала, Григорий Аронович сидел рядом с ней прямой и молчал, а Жанна на переднем сиденье проверяла, лежит ли под курткой монтировка, приготовленная на случай, если придётся бить проекторы.
Центральный гастрономический эко-кластер к полудню был полон так, что не протолкнуться. Пастельные стены, зелень по вертикали, запах матчи, лаванды и безглютеновой выпечки, и сотни спокойных красивых людей за столами из переработанного бамбука вполголоса обсуждали личные границы.
Стол мы заняли в середине, под голографическим водопадом, и соседи вежливо отодвинулись вместе со стульями — видно, очки просигналили им, что рядом сели четверо с неустойчивым эмоциональным фоном.
Роза поставила сумку на стол, расстегнула молнию и выложила доску — деревянную, исцарапанную, пропитанную тысячей обедов. Рядом лёг тесак с щербиной на лезвии, оставшейся от бараньего мосла, из которого она варила холодец не то в семнадцатом веке, не то в восемнадцатом.
Потом она сунула руку в сумку и вытащила петуха.
Петух заорал, и был это не звук из динамика, а хриплый вопль живого существа, от которого пахнет навозом, страхом и деревней, и запах грязных перьев в одну секунду перебил и матчу, и лаванду.
Люди замерли со стаканчиками у ртов.
— Ну, с богом, — буднично сказала Роза, перехватила петуха за крылья, прижала к доске и одним коротким ударом отрубила ему голову.
Кровь ударила — яркая, горячая, настоящая. Залила бамбук, попала мне на рукав и на белые кроссовки парню за соседним столиком. Тело вырвалось у неё из рук, забилось на полу, разбрасывая перья, и звук пошёл мокрый и живой, какой не отредактируешь.
На Тайберне в тысяча семьсот сороковых вокруг помоста стояли лотки, и разносчик по имени Нед, малый лет двадцати с заячьей губой, торговал в толпе пирогами с бараниной и в день казни выручал за три обычных. На помост он не глядел вовсе, а следил, у кого заняты руки и кто полез за кошельком, и ко второму повешенному распродавал корзину подчистую. Я его спросил однажды, не тяжело ли ему тут работать. Он не понял вопроса и ответил, что тяжело таскать корзину, а всё прочее ничего.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов