Книга Звук - читать онлайн бесплатно, автор Семён Маркович
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Звук
Звук
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

Звук

Звук

Пролог

Фултон, штат Миссури. 5 марта 1946 года.

Микрофон фонил.

Эрл Хиггинс стоял на коленях за кулисами спортивного зала Вестминстерского колледжа и крутил верньер на усилителе — латунный, тёплый от пальцев, с тугим ходом на четверть оборота. Фон шёл низкий, утробный, шестьдесят герц — наводка от силового кабеля, который электрик протянул утром поперёк сцены, не догадавшись развести его с микрофонным на три фута, как Эрл просил. Эрл просил дважды. Электрик — Хэнк Маллиган, с Третьей улицы, тот, что чинил проводку в баптистской церкви и закоротил орган на Пасху, — оба раза кивнул и оба раза сделал по-своему.

Теперь динамик фонил, и через двадцать минут к микрофону должен был подойти Уинстон Черчилль.

Зал гудел. Три тысячи человек — в городке, где по воскресеньям на главной улице можно пересчитать прохожих по пальцам, а пальцев хватит. Эрл видел их снизу, из-за фанерной перегородки: первые ряды — костюмы, галстуки, крахмальные воротнички, запах одеколона и мокрой шерсти, потому что утром прошёл дождь и тротуары не просохли. Дальше — студенты, военные из Форт-Леонард-Вуд в форме цвета хаки, жёны фермеров в шляпках, купленных вчера в магазине Дженкинсов на Корт-стрит — Эрл знал, потому что жена его, Дотти, тоже купила голубую, с лентой, и утром примеряла перед зеркалом и спрашивала, не слишком ли, а он сказал — нет, нормально, — и ушёл проверять микрофоны, которые не спрашивают, хороши они или нет.

Он вытер потные руки о брюки. Март в Миссури — рано для пота, но зал набит, и от трёх тысяч тел поднимался жар, и пахло тем, чем пахнет любое скопище людей, ждущих чего-то важного: нафталином от выходных пиджаков, табаком с крыльца, по́том, волнением. Волнение имеет запах — кисловатый, резкий, похожий на запах нагретой радиолампы. Эрл знал этот запах — он чинил приёмники.

До войны он чинил приёмники в мастерской на Маркет-стрит, между скобяной лавкой и парикмахерской Фрэнка Делани, — паял контакты, менял лампы, подстраивал конденсаторы. Женщины приносили свои «Филко» и «Зениты», обёрнутые в кухонные полотенца, и объясняли: шипит, хрипит, ловит только проповедника из Сент-Луиса, а хочется музыку. Эрл брал аппарат, снимал заднюю стенку, и оттуда несло пылью, прогорклым трансформаторным маслом и ещё чем-то — тем запахом, который издаёт электричество, когда ему тесно в проводе: горячим, чуть сладковатым, как будто провод потеет.

На войне он стал радистом — Третья армия, Паттон, Арденны. Рация SCR-300, семнадцать килограммов на спине, батарея на шесть часов, частота — сорок четыре мегагерца, и голоса в наушниках — свои и чужие — перемешанные с треском эфира, с воем глушилок, с тем белым шумом, который заполняет пространство между словами и в котором, если слушать долго, начинают мерещиться другие голоса, ничьи, неоткуда, просто шум, притворяющийся речью.

В Арденнах, в декабре сорок четвёртого, шум в наушниках спас ему жизнь. Немецкая контратака — Эрл лежал в окопе, слушал эфир, и сквозь помехи различил слово — одно, немецкое, «Feuer», — и успел крикнуть «Ложись!» за секунду до того, как снаряд вспорол ельник за их позицией. Ель упала, и от неё пахло смолой — густо, сладко, живо, — и этот запах живого дерева среди мёрзлой земли и пороховой гари Эрл запомнил отчётливее, чем лица людей рядом, потому что лица были серые, одинаковые, как фон в наушниках, а запах — единственный.

После войны он вернулся в мастерскую — приёмники, паяльник, канифоль. Дотти родила дочку, назвали Пегги. Пегги болела — ухо, отит, температура под сто два, и Дотти сидела ночами, и Эрл сидел рядом, и из приёмника на кухне, не выключенного, бормотало что-то, и Эрл слушал — не слова, а звук, тот фоновый гул чужих голосов, который заполнял тишину дома, и гул этот был единственным утешением, не потому что утешал, а потому что существовал.

Пегги поправилась — температура упала, ухо прошло.

А потом позвонили из колледжа и спросили, может ли он обеспечить звук для мероприятия. «Какого мероприятия?» — «Лекция. Приезжает Черчилль.»

Эрл подумал, что ослышался, переспросил — не ослышался. Уинстон Черчилль — тот самый, голос которого Эрл ловил по приёмнику всю войну из Лондона. Низкий, хрипловатый, рокочущий. «Мы будем сражаться на пляжах.» От этого голоса в комнате становилось теснее — он занимал пространство физически, как запах, как жар, как присутствие человека, которого нет, но который — есть, через эфир, через океан, через лампы и провода. Этот голос приедет в Фултон.

В Фултон, штат Миссури — население семь тысяч, одна главная улица, один колледж и один Эрл Хиггинс.

Он согласился.

* * *

Микрофон стоял на деревянной кафедре, обшитой тканью, — EV 635, динамический, с хромированной решёткой, похожей на ноздрю большого аккуратного животного. Эрл выставил его на пять дюймов от края — дальше нельзя, ближе нельзя, пять дюймов — расстояние, на котором голос попадает в мембрану без искажений, без «пыхов» от взрывных согласных, без того свистящего призвука, который появляется, когда говорящий стоит слишком близко и дышит прямо в капсюль.

Кабель от микрофона шёл по полу, под ковром, через щель в фанерной перегородке — к усилителю, от усилителя — к четырём громкоговорителям, развешанным по углам зала на кронштейнах, которые Эрл вчера привинчивал сам, стоя на стремянке и матерясь шёпотом, потому что штукатурка крошилась, и шурупы держались на честном слове, и если бы один из громкоговорителей рухнул на голову кому-нибудь из трёх тысяч слушателей — газетам хватило бы заголовков на неделю. А от громкоговорителей в зале — ещё один кабель, по коридору, на крыльцо, где стоял передвижной передатчик радиостанции, и от передатчика — антенна, и от антенны — эфир, и от эфира — весь мир.

Цепочка: рот — воздух — мембрана — провод — усилитель — громкоговоритель — передатчик — антенна — эфир.

Голос одного человека — и весь мир.

Эрл подтянул фон до терпимого. Не убрал — убрать можно только разведя кабели, а двигать кабели сейчас нельзя, люди сидят, репортёры расставили свои блокноты, фотографы заняли углы, и секретная служба — четверо в одинаковых костюмах, с одинаковыми лицами — стояла у дверей и смотрела на Эрла так, как будто паяльник в его кармане мог быть оружием.

Боковая дверь открылась.

Первым вошёл Трумэн — невысокий, в очках, с улыбкой, которая начиналась на губах, но не доходила до глаз. За ним — Черчилль.

Эрл увидел Черчилля и первое, что подумал: маленький — по радио голос был огромным, а человек — нет. Широкий, грузный, с бульдожьим подбородком и сигарой, зажатой в левой руке, — он шёл к кафедре вразвалку, не торопясь, и полы пальто хлопали по ногам, и седые волосы причесали час назад, но за час они успели передумать.

Черчилль поднялся на сцену, положил листки на кафедру — стопку, пятьдесят штук, Эрл потом пересчитал по обрывкам, — и двинул микрофон.

Двинул.

Эрл сжал зубы: микрофон стоял на пяти дюймах, а Черчилль передвинул его на три. Голос теперь пойдёт с перегрузом, взрывные будут хлопать, дыхание полезет в мембрану. Но встать и поправить — нельзя, не сейчас, не при этом человеке.

Черчилль откашлялся. Звук прошёл по проводу, через усилитель, вылетел из четырёх громкоговорителей и ударил в стены зала — влажный, хриплый, как откашливается медведь, если медведи курят сигары. Три тысячи человек замолчали.

Не постепенно, как замолкает зал обычно, — волной, от первых рядов к последним, от тех, кто видел его лицо, к тем, кто видел только затылки впередисидящих. Замолчали разом. Как выключили рубильник.

Эрл замер у усилителя и положил пальцы на ручку громкости.

Черчилль заговорил.

Голос шёл густой, низкий, с вибрацией, которую Эрл чувствовал не ушами — грудью. Как отдачу от зенитки. Слова — английские, обычные, но расставленные так, что между ними оставались паузы, и паузы были нагружены не меньше, чем слова, и зал слушал паузы так же, как слушал слова, — с тем выражением лица, которое Эрл видел у раненых в госпитале, когда им давали морфий: расслабленное, сдавшееся, отдавшее себя чужой воле.

Эрл не слушал содержание — он слушал звук.

Частота голоса — около ста тридцати герц, баритон с обертонами, усиленный сигарным хрипом. Динамический диапазон — широкий: Черчилль начинал фразу тихо, почти интимно, и зал наклонялся вперёд, и Эрл поддавал громкости, — а потом голос взлетал, и зал откидывался назад, и Эрл убирал, и пальцы его на ручке двигались вместе с голосом, как пальцы дирижёра, только дирижёр управляет оркестром, а Эрл — рубильником между одним человеком и тремя тысячами. Между одним горлом и всей планетой.

Сорок шесть минут.

Эрл не помнил потом, о чём была речь. Не целиком, не связно. Обрывки. Что-то про тень, которая легла на мир. Что-то про Балтику и Адриатику. Что-то про занавес — слово, которое Эрл разобрал отчётливо, потому что Черчилль произнёс его иначе, чем остальные слова: придержал, замедлил, положил в воздух перед собой, как кладут тяжёлый предмет на хрупкую полку. Iron curtain. Эрл услышал, как металлом звякнуло «iron» и как прошуршала ткань в «curtain», — и подумал: этот звук пошёл по кабелю в передатчик, и из передатчика — в антенну, и из антенны — в небо над Фултоном, и оттуда — во все приёмники, в каждый дом, в каждую кухню, где сейчас кто-то сидит с чашкой кофе и слушает, как мир раскалывается надвое, и не знает этого, потому что слова ещё не долетели до сознания, они ещё в ушах, они ещё звук, просто звук, колебание воздуха, пойманное мембраной и превращённое в ток, и ток бежит по проводу, и провод не знает, что несёт, и антенна не знает, и эфир не знает, и только человек на другом конце — там, в Москве, в Лондоне, в Нью-Йорке, в Маршалле и Джефферсон-Сити и в тысяче других городов — только человек услышит, и поймёт, и испугается.

Или не поймёт.

Или не испугается.

Или испугается не того.

Речь закончилась, зал встал, и аплодисменты — грохот ладоней — по микрофону ушли в эфир, и радиослушатели по всему миру слышали не только голос Черчилля, но и отклик трёх тысяч ладоней, и отклик этот был частью речи, её последним аккордом, незаписанным, непрочитанным, но услышанным.

Эрл выключил усилитель, фон смолк, и тишина навалилась — густая, ватная, после сорока шести минут звука.

Он вышел на крыльцо.

Март, сыро, небо над Фултоном — серое, ровное, без единого просвета, как потолок. На парковке стояли машины — «форды», «шевроле», один «бьюик», запылённый, с номерами из Канзас-Сити. В «бьюике» работал приёмник. Из открытого окна доносился голос — другой, не Черчилля, диктора, который пересказывал речь, переводил слова в слова, голос в голос, как эхо, только эхо повторяет точно, а диктор — приблизительно, и приблизительность — это уже интерпретация, а интерпретация — это уже не речь, а что-то другое, и что именно — Эрл не знал, и, наверное, никто не знал, и, наверное, в этом была проблема.

Он закурил. «Лаки страйк», из пачки, которую таскал в нагрудном кармане со вчерашнего вечера. Табак чуть подсох — дым шёл лёгкий, горький, и Эрл стоял на крыльце Вестминстерского колледжа, города Фултона, штата Миссури, страны, которая двадцать минут назад была одной, а теперь стала другой, — и курил, и слушал, как из приёмника в «бьюике» голос диктора произносит слова, которые только что прошли через его руки, через его усилитель, через его провод.

Железный занавес.

Эрл не знал, что это значит. Не политически — он читал газеты, не хуже других. А физически. Как звук. Занавес — это ткань, которая глушит. Занавес в театре падает — и за ним тишина, и голоса со сцены становятся глуше, и музыка — глуше, и всё, что было видно и слышно, — за занавесом, недоступное, приглушённое, чужое.

Железный занавес — это занавес, который не глушит, а отсекает. Через ткань ещё можно услышать. Через железо — нет.

Мир, который слышал друг друга шесть лет войны — по рациям, по приёмникам, через помехи и глушилки, сквозь треск и вой, — этот мир через двадцать минут речи разделился на тех, кто слышит, и тех, кого не слышат.

Одним голосом, одним микрофоном.

Эрл докурил и бросил окурок в лужу — окурок зашипел, коротко, тихо, и погас.

Он вернулся в зал, собрал кабели и отвинтил микрофон — EV 635, хромированная решётка, тёплая от сорока шести минут чужого дыхания. Убрал в футляр, обитый изнутри серым войлоком, и закрыл защёлки.

На полу у кафедры лежали листки — два, выпавших из стопки, исписанных крупным, размашистым почерком, с вычёркиваниями и вставками на полях. Эрл поднял один, посмотрел. Прочёл первую строку, не понял, перевернул. На обороте — чернильная клякса и рисунок: кто-то нарисовал кошку. Или собаку. Или что-то среднее — круглое, ушастое, с хвостом. Черчилль, видимо, рисовал, пока ехал в поезде и дописывал речь. Или не он — может, кто-то из свиты. Или проводник. Или никто. Листок лежал на полу, и клякса на нём подсыхала, и рисунок смотрел на Эрла пустыми глазами, и Эрлу показалось на секунду, что весь мир — вот этот рисунок: нарисованный на обороте чего-то важного и забытый на полу.

Он положил листок обратно. Не его. Чужие слова, чужой голос, чужая война — новая, холодная, без пуль и ёлок, без «Feuer» в наушниках, без запаха живой смолы. Война звука и частот — война тех, кто говорит в микрофон, против тех, кто слушает.

Эрл Хиггинс взял футляр с микрофоном и пошёл к выходу.

Дома его ждала Дотти в голубой шляпке, и Пегги с температурой девяносто восемь и шесть — нормальной, слава богу, — и ужин, и приёмник на кухне, из которого вечером скажут то же, что сказали днём, только другими словами, и другим голосом, и Эрл не будет слушать, потому что он уже слышал — не слова, а звук, и звук этот прошёл через его руки, и руки запомнили, и будут помнить, и через двадцать лет, и через сорок, когда Пегги вырастет, и выйдет замуж, и родит внуков, и Эрл будет сидеть на крыльце в Фултоне и слушать, как из транзисторного приёмника — нового, без ламп, без фона — говорят о стене в Берлине, о ракетах на Кубе, о спутнике, о лунной гонке, и всё это будет тот же голос, тот же провод, тот же рубильник, который он включил пятого марта тысяча девятьсот сорок шестого года в спортивном зале маленького колледжа в городке, где по воскресеньям на главной улице можно пересчитать прохожих по пальцам.

Он не знал, что за семьдесят пять лет до этого дня в Париже женщина кричала на баррикаде, и её голос слышали триста человек, и этого хватило, чтобы умер тот, кого она любила. И что за пять лет до этого дня из каждого окна Берлина звучал один и тот же голос, и кирпичей не хватило, чтобы его заглушить. И что через семьдесят лет после этого дня голоса вообще перестанут нуждаться в проводах, в микрофонах, в Эрлах Хиггинсах и их потных пальцах на ручке громкости, — голоса научатся летать сами, без тела, без горла, без сигарного хрипа, — и мир, привыкший слушать, разучится слышать.

Но это — потом.

А сейчас — Дотти, Пегги, ужин. И микрофон в футляре, ещё тёплый от чужого дыхания.

Часть первая. Провод

Глава первая

Голос из-под земли. Париж, 27–28 мая 1871.

Карандаш сломался на слове «баррикада», когда я стояла, привалившись плечом к стене подворотни, и переводила дыхание, — графитовый огрызок хрустнул между пальцами. Я сунула его в рот и стиснула зубами, по детской привычке, от которой мать отучала шлепками по затылку и которая пережила и её саму, и всё остальное. Грифель скрипнул об эмаль, деревяшка разошлась вдоль волокна, на языке осталась горечь лака и кедровой стружки. Я сплюнула, вытерла губы тыльной стороной ладони и дописала фразу обломком — острым, царапавшим бумагу.

Улица Риволи, полчетвёртого пополудни, предпоследний день Парижской коммуны. Срока ей тогда никто не отмерял. Стоявшие за завалами верили, что впереди ещё месяцы, а бежавшие прочь знали — не осталось и суток.

Дальше дорога пошла под уклон, и я заторопилась по мокрым камням. Сушь держалась третью неделю, а под ногами хлюпало — жильцы таскали воду вёдрами из колонки и окатывали ставни и двери, чтобы не занялось от соседнего пожара. Тюильри догорал, Ратушу подожгли следом, дым висел над кварталами чёрными столбами, и солнце в нём тускнело и краснело, как фонарь за грязным стеклом. Жар шёл от мостовой, тени на стенах домов дрожали, фасады потели, и к запаху раскалённого известняка примешивались порох, гарь и что-то кислое, железное, от чего щипало в носу. Чихнуть на бегу я себе позволить не могла — собьёшься с шага, растянешься, а падать было некуда. С утра здесь волокли раненых, и следы никуда не делись.

Блокнот я прижимала к рёбрам левой рукой. Дешёвый, в картонном переплёте, купленный на углу Сен-Дени за два су — торговец скинул одно за помятую крышку и за четыре слипшихся от сырости страницы. Я отлепила их ногтем и сверху написала «Жанна Дюваль, „Фигаро“, май 1871» — крупно, чтобы нашедший его на моём теле знал, кому он принадлежал и зачем.

«Фигаро» взяло меня зимой, а весной Коммуна закрыла редакцию вместе с двумя десятками других газет. Наборщики разошлись кто куда, я же писала впрок, для номера, который выйдет, когда всё утихнет, — а чем это кончится, угадать не брался и самый смелый. Мне было двадцать три года, войну я видела впервые и вела репортаж для издания, которого не существовало.

* * *

У перекрёстка баррикада поднималась выше головы — булыжники, доски, перевёрнутый фиакр с торчащим вверх колесом, матрас, из которого сыпался конский волос, дверь от шкафа с бронзовой ручкой, ещё начищенной, и чугунная решётка, выдранная из мостовой с комьями песка и глины на прутьях. Строили её из того, что было — из города, из его внутренностей, из мебели, вытащенной из квартир, из жизни, вывернутой наизнанку.

За баррикадой стояли люди. Мужчины — в рабочих блузах, некоторые в национальногвардейских кепи, косо, на ухо, — с ружьями, которые держали кто как: один — прикладом к плечу, целясь в никуда, другой — поперёк груди, обеими руками, третий — за ствол, стоймя, как палку. Женщины — без ружей, с корзинами, с бинтами, с кувшинами воды. Дети — двое, мальчишки лет десяти, сидели на корточках за фиакром и гоняли между собой пулю, свинцовую, расплющенную, найденную на мостовой, и хихикали, и смех их пробивался сквозь грохот, как стеклянный колокольчик в грозу.

Сотни три их набиралось — считая стариков, женщин и тех двоих с пулей, — я сосчитала. Триста человек на весь голос этой улицы.

Я перелезла через нижний край — юбка зацепилась за гвоздь, ткань затрещала, я рванула раз, другой, оторвала клок и полезла дальше, и кто-то сверху протянул руку — широкую, горячую, в мозолях — и втянул меня наверх.

— Кто? — спросил голос.

— Пресса, — ответила я, и горло после дыма и бега сипело.

— Пресса, — повторил голос, и в нём было удивление, как перед кошкой на крыше горящего дома.

Я подняла глаза.

Ему было двадцать пять, может двадцать шесть — лицо молодое, но скулы уже обтянуло и задубило цеховым жаром — литейная, кузня, завод, — и руки в мелких ожогах, белёсых, как звёзды на тёмной коже. Глаза — карие, с воспалёнными от дыма белками. Ружьё за плечом — винтовка Шаспо, длинная, с примкнутым штыком, и держал он её на манер лопаты, которую вручили час назад и ещё не показали, с какого конца копать.

— Зачем вы здесь? — спросил он.

— Записываю.

— Для кого?

— Для тех, кто не здесь.

Он посмотрел на мой блокнот — мятый, с грязным обрезом, с карандашным огрызком, торчащим из-под обложки. Потом на меня, потом на Париж за баррикадой — крыши, дым, багровое небо. Уголки его рта опустились, одна бровь пошла вверх — лицо человека, заранее знающего счёт до сантима.

— История, — сказал он. — Историю напишут победители, а мы останемся в примечаниях. Мелким шрифтом.

— Я напишу крупным.

Он не ответил. Поправил ремень винтовки на плече — кожа скрипнула, пряжка звякнула — и повернулся к баррикаде. Где-то южнее ударил залп — дробный, рассыпчатый, — стены домов отозвались, гул покатился по улицам, и мостовая отдала в подошвы мелкой дрожью.

— Как вас зовут? — крикнула я ему в спину.

— Пьер, — ответил он, не обернувшись.

* * *

Я записывала всё, что видела и что слышала, пристроив блокнот на днище перевёрнутого фиакра. Имена, которые мне называли, — настоящие ли, я не проверяла, документов здесь не спрашивают. Слова, летевшие над камнями, — лозунги, ругательства, молитвы, и в бою разница между ними стирается. Звуки, которые врезались в память, — стук заступа о булыжник, звон стекла, женский крик на верхнем этаже углового дома. Он оборвался, и тишина после него была хуже.

Ложились на бумагу и запахи. Газета их не передаёт, а война состоит из них наполовину. Порох — резко, с горечью разбитого грецкого ореха, брошенного в огонь. Палёная ткань — сладковато, удушливо. Кровь — густо, с привкусом железа, и он оседал на языке, хотя я не ела и не пила, просто дышала.

Пьер стоял у бреши, глядя в сторону бульвара, откуда шли версальцы. Рядом седой мужчина в фартуке, столяр или плотник, пришёл с рабочим топором вместо ружья — со щербатым лезвием и рукоятью, отполированной ладонями до блеска, и обух то и дело обтирал рукавом, будто собирался нести его назад в мастерскую. И женщина лет сорока, в тёмном платье, с перевязанной кистью — бинт уже побурел, — молча заряжала винтовку, которая стоила больше, чем она зарабатывала за год, и после каждого патрона поднимала глаза на угловое окно четвёртого этажа, где кто-то задёрнул занавеску изнутри.

Я подошла к Пьеру и встала так, чтобы не заслонять ему бульвар.

— Вы с завода?

— Бронзолитейный, Фобур-Сент-Антуан, — он не отрывал глаз от бульвара. — Отливали колокола, потом пушки, а после и вовсе ничего: завод закрыли, хозяин уехал в Версаль. Сидит там, пьёт бургундское и ждёт, когда нас расстреляют. Тогда вернётся и снова возьмётся за колокольную бронзу.

— А вы?

— А я стою здесь.

— Зачем?

Он повернулся ко мне. Лицо в копоти, белки воспалённые, на тыльной стороне ладони — свежий ожог, розовый, от пороховых газов.

— Потому что кто-то должен, — сказал он спокойно, без пафоса — как человек, решивший и не спорящий с собственным решением. — Если все уйдут — кто останется?

Я записала за ним дословно, потом закрыла блокнот и спрятала за пазуху, к телу, чтобы не потерять, чтобы бумага нагрелась от кожи и стала моей, частью меня, как память, как запах, как всё, что я уносила с собой из этого дня.

* * *

Версальцы пришли в пять пополудни — не строем, россыпью, из переулков, из-за углов, из дворов, перебежками, пригибаясь, в синих мундирах, с винтовками наперевес. Первые выстрелы — от них — звучали сухо, отрывисто, как треск ломающихся веток. Ответные шли из-за укрытия, и булыжник резонировал, и оттого они были громче, с гулом.

Столяр что-то орал — я не расслышала, уши забило выстрелами, рикошетами, звоном, крошащимся камнем, свистом, и всё слилось в один рёв, будто по колоколу ударили, а я оказалась под ним. Кричала вместе со всеми — слов в таком грохоте не разобрать, остаётся один голос — и всё равно писала, хотя пальцы дрожали и карандашный огрызок скользил по бумаге, оставляя линию вместо букв.

Пьер стрелял — вскидывал винтовку, целился, жмурился от отдачи, неумело, по-рабочему, как человек, который всю жизнь заливал расплавленную бронзу в формы, а не свинец в людей. Опустив ствол, он всякий раз смотрел — попал ли, — и лицо его делалось удивлённым, он заново не верил, что это происходит на самом деле.

Женщина в тёмном платье подавала ему патроны — молча, он протягивал ладонь, она вкладывала, он заряжал. Руки их сходились на секунду — его в ожогах, её в бинтах — и расходились, и через тридцать секунд всё повторялось.

Залп ударил ближе, и стена дома напротив лопнула — штукатурка осыпалась пластами, обнажив кирпичную кладку, красную, мокрую, и из окна третьего этажа вывалилась рама с уцелевшими в переплёте осколками, рухнула на мостовую, и стекло разлетелось и зазвенело, и один осколок чиркнул мне по щеке — горячий, острый. По коже потекло тёплое, я вытерла, и на тыльной стороне ладони осталась тёмная полоса, и своей она не выглядела.