
Потом я нажала ещё раз и подержала — длинный контакт, тире, палец на латуни, и пружина дрожала под пальцем, как дрожит горло, когда держишь крик. Точка-тире — буква «А».
Слева от меня сидел Фернан — худой, рыжий, с веснушками на переносице и привычкой считать чужие телеграммы вслух, вполголоса, как ступени в темноте, — и, поймав мой взгляд, он кивнул. Справа стола не было — девятый поставят через год, когда вырастет трафик, и за него сядет женщина, а за ней придут ещё, и ещё, и к девяностым в бюро будут два зала, мужской и женский, и в женском тишина будет другой, мягче, без кашля и табачного духа, но стук останется тем же самым, и код не изменится, и ток не отличает мужских пальцев от женских.
Первую настоящую телеграмму я отстучала к полудню. Адресат — Лилль, контора Северной железнодорожной компании. Текст: «Подтвердите получение груза номер 1247. Ответ оплачен.» Четырнадцать слов, двести шесть ударов, сорок секунд.
Четырнадцать слов долетели из Парижа в Лилль за время, которого мне не хватило бы, чтобы дойти от стола до двери.
Я сидела и смотрела на аппарат — на катушку, на ленту, на латунный ключ, ещё тёплый от пальца, — и думала о Пьере. Он кричал на баррикаде во весь голос, и дальше соседних домов его не слышал никто. Я отстучала четырнадцать слов, не повысив голоса и не встав со стула. Триста человек — и тишина. Двести тридцать километров — и ответ.
Слово больше не было привязано к горлу — оно жило в проводе, а провод не устаёт, как рука, не хрипнет, как горло, и не умирает на мостовой, как человек.
Провод работал.
* * *
Через месяц я стучала быстрее всех в бюро.
Я не хвастаюсь, а веду счёт, как вела его здесь всему: Фернан — восемнадцать слов в минуту. Гастон — двадцать два. Месье Леру, когда садился за ключ, — двадцать пять, и это считалось рекордом, и он гордился, поправлял пенсне и говорил: «Двадцать пять — потолок. Быстрее — ошибки, а ошибка в телеграмме дороже, чем в газете: газету можно выбросить, телеграмму — нет».
Я стучала тридцать, и дело было не в пальцах — я не уставала. Рука не немела, запястье не ныло, спина не затекала. Я могла сидеть за ключом двенадцать часов, и на двенадцатом счёт держался прежний, без единого сбоя.
Первым заметил Фернан — он сидел рядом, тёр покрасневшие пальцы, на подушечках которых росли мозоли, жёлтые, плотные, как у гитариста, — и смотрел, как я стучу, и по привычке считал мои удары вполголоса.
На этом счёте он и попался. В четверг, под вечер, он вёл собственную передачу в Амьен, а слушал при этом мой ключ — я различала, как его шёпот считает мои удары, — и в его строке выскочила лишняя точка. Одна. Из «прибыл» вышло другое слово, с того конца переспросили, и Леру поднялся из-за конторки со своей книжечкой в клеёнчатой обложке.
— Фернан. Франк.
Спорить Фернан не стал — кивнул и вернулся к ключу. За третьим столом Гастон выпрямился и посмотрел на меня — не на Фернана, на меня, — долгим взглядом человека, который в первый день снял показание прибора и теперь его сверял.
Назавтра я пришла раньше всех, спустилась к лотку у входа и купила у старухи четыре бриоши — тёплые ещё, в промасленной бумаге. Положила Фернану на стол, между катушкой и стаканом с карандашами, и села за свой ключ. Он пришёл, посмотрел на свёрток, потом на меня. Я стучала — Лилль, двадцать шесть слов, лента ползла. Он развернул бумагу, съел одну бриошь, вторую отложил и до обеда считал вслух только собственные удары.
С Гастоном лёд таял дольше. Он не заговаривал со мной месяц — принимал мои ленты, передавал свои, кашлял в сторону, — а в конце месяца, когда Леру при всех сказал: «Мадемуазель Дюваль — линия Париж-Кале, семьдесят пять франков, без испытательного», Гастон вынул изо рта незажжённую папиросу и произнёс, глядя в аппарат:
— Провод не заплакал. Надо же.
И это была самая длинная его фраза с моего прихода, и другой похвалы в бюро не водилось.
Линия Париж-Кале была здесь главной — по ней шли телеграммы в Лондон через подводный кабель, проложенный в шестьдесят первом. От Парижа до Кале — минута, оттуда за пролив — ещё три. Через Ла-Манш, через воду, через дно, где рыбы и водоросли, и жила лежит среди них, обмотанная гуттаперчей, и ток идёт по нему, и никто внизу не слышит, а на Стрэнде или на Флит-стрит человек читает депешу и не знает, что четверть часа назад её не существовало, а был только мой палец на латунной головке.
Крик на баррикаде долетал до конца улицы — тридцать метров.
Тридцать метров — и мёртв. Четыре минуты — и Лондон.
А пока — зима, латунный ключ, тёплый от пальца, и лента, ползущая из аппарата, и точки-тире, и запах угля с перрона, и бриоши у входа, и старуха в чёрном платке, которая заснула над лотком и не проснётся до вечера, и никто не разбудит.
И Пьер — мёртвый, с типографской краской на пальцах, которая не отмылась.
И я — живая, с латунью под пальцами, которая ещё не остыла.
Голос: Телеграфистка с Северного вокзала
Записано на обороте телеграфного бланка формы 12-bis. Почерк женский, мелкий, без помарок, с характерным парижским написанием буквы «е» — с длинным хвостиком вверх. Бланк датирован ноябрём 1874 года. Чернила — фиолетовые, канцелярские.
Я пишу это на обороте бланка, потому что бумаги у меня нет, а бланков — навалом: месье Леру заказал три тысячи штук, и половину напечатали с опечаткой в слове «адресат» — «адрисат», — и теперь бракованные лежат стопкой у меня под столом, и я подкладываю их под ножку стула, чтобы не качался, и пишу на них, когда нет трафика, а трафика нет по воскресеньям с двух до четырёх, потому что приличные люди обедают, а неприличные спят, и только мы, телеграфистки, сидим на втором этаже и слушаем тишину в проводе.
Молчит он по-разному, и я эти молчания различаю не хуже, чем мадам Тибо шаги на лестнице. Бывает тихо, совсем тихо, будто провода и нет вовсе. Бывает с гудением, низким, утробным, и Фернан говорит, что это наводка от силового кабеля, а по-моему, провод дышит, и спорить я с Фернаном не стану, потому что спорить с Фернаном — что с кофейником. А иногда с потрескиванием, и тогда Гастон ругается и бьёт по аппарату ладонью, как бьют по боку упрямого осла, и тот обижается и замолкает, а после начинает снова, и Гастон говорит: «Ну вот, опять», — и прикладывается ладонью ещё раз. Разговор у них длится который год, и ни один не сдался.
Я — Мари-Луиза Перрен, двадцать девять лет, незамужняя, телеграфистка второго разряда, жалованье шестьдесят франков. Живу на Рю-дю-Фобур-Сен-Дени, на четвёртом этаже без лифта, с кошкой, которая не моя, но живёт у меня, потому что соседка снизу, мадам Тибо, её выгнала за то, что кошка съела голубя на подоконнике. Кошку зовут Бланш, хотя она рыжая: мадам Тибо назвала её в честь белой кошки из книжки, а книжки этой она не читала и осталась рыжей, и мне это нравится — пусть хоть у неё всё не по бумагам.
Через мои руки за день проходит сотни две чужих дел, и я знаю про этот город больше кюре на исповеди, только рассказать не могу — за разглашение увольняют без выходного пособия. Осенью я отстучала в Руан четыре слова: «Мать скончалась ночью приезжай». Отправила и пошла обедать, и ела я суп с луком, а в Руане в это время кто-то читал ленту и садился на поезд. Вечером пришёл ответ, тоже четыре слова: «Выехал буду утром Поль». Между этими двумя депешами прошло семь часов, и внутри них поместилась целая семья, которой я никогда не увижу. Мадемуазель Дюваль, когда я ей рассказала, кивнула и сказала: «Записывайте такие». Я не записала — а надо было.
Пишу я, впрочем, не про себя, а про женщину за восьмым столом.
В бюро я пришла год назад, осенью семьдесят третьего, за девятый стол — первый женский, его поставили впритык к восьмому, справа, когда вырос трафик. За восьмым сидела мадемуазель Дюваль — она работала тут уже год, с осени семьдесят второго, и первое, что я заметила, были руки. У всех телеграфистов руки одинаковые: мозоли на подушечках указательного и среднего — от ключа, жёлтые пятна на большом — от латуни, и ногти коротко стриженные, потому что длинный ноготь на ключе — это лишний щелчок, а лишний щелчок — лишняя точка, а лишняя точка в коде — другая буква, а другая буква — франк штрафа, а франк — это четыре бриоши у старухи внизу, а четыре бриоши — это ужин.
У мадемуазель Дюваль мозолей не было. Ни в первый мой день, ни в десятый, ни в сотый. Я сидела бок о бок с ней и видела: она стучит тридцать слов в минуту, двенадцать часов, и пальцы у неё вечером как утром — розовые, гладкие, без единого следа. У Фернана после смены руки красные, распухшие, он замачивает их в тазу с тёплой водой и бормочет ругательства. У Гастона мизинец левой не разгибается с семьдесят третьего года — зажало между рычагом и катушкой. У месье Леру на запястье шишка, твёрдая, как косточка сливы, от многолетнего нажима на ключ.
У мадемуазель Дюваль — ничего.
Следила я не со зла и не из любопытства — из женского внимания, которое не выбираешь: оно приходит само, когда рядом кто-то, кто не сходится с собственной ведомостью, как моя кошка со своим именем. Смотрела и запоминала.
За год с лишним у меня на глазах она не болела ни разу, а я болела четырежды: бронхит в январе (три недели дома, и кошка спала у меня на груди, и от неё было теплее, чем от горчичника), простуда в марте, зубная боль в августе (вырвали коренной, щека распухла, и начальник сказал: «Перрен, вы похожи на бурундука», — и Фернан засмеялся, а я не засмеялась, потому что бурундуков во Франции нет и я не знала, обижаться или нет), и порезанный палец в октябре — о край жестяной коробки с бланками.
А у неё — ни кашля, ни насморка, ни головной боли. Она приходила в восемь, садилась, клала пальцы на ключ и стучала до восьми вечера, и уходила такой же, какой пришла, — не уставшей, не бледной, не помятой, — и я смотрела ей вслед и думала: может, она просто крепкая? Бывают такие женщины — из деревни, из семьи, где все здоровые. Моя тётка в Нормандии дожила до семидесяти и ни разу не чихнула, правда, она пила кальвадос вместо чая и говорила, что кальвадос убивает всех микробов, и микробы, видимо, верили.
Только деревенской её никак не назовёшь. Парижанка, по выговору — чистый Левый берег, образованная, читает газеты на перерыве, и пальцы у неё пахнут не землёй — типографской краской, старой, въевшейся, которая не вымывается, и я однажды спросила: «Мадемуазель, вы работали в типографии?» — и она посмотрела на меня так, что я поняла: не спрашивай. Не запрет — просьба. Глазами.
И самое главное, ради чего я взялась за этот бланк.
Она не стареет, а я — старею: мне было двадцать восемь, когда я села за девятый стол, и двадцать девять сейчас, и за этот год у меня появились морщинки у глаз, и седой волос над левым ухом, и колени хрустят по утрам на четвёртом этаже, — приметы маленькие, чужой не заметит, но я-то каждое утро стою перед зеркалом и веду учёт. Борода у Фернана погустела, залысина поднялась выше, Гастон обзавёлся вторым подбородком, а месье Леру вставил серебряный зуб — старый выпал у него в чашку с кофе, кофе расплескался, зуб звякнул о фаянс, и Фернан сказал: «О, месье Леру отправил телеграмму», — и смеялись все, кроме месье Леру.
А мадемуазель Дюваль осталась прежней — лицо, лоб, серые глаза без единой морщинки. Двадцать три года, как она сказала при знакомстве, — и этой осенью, год спустя, снова двадцать три. Считать я бросила, а смотреть нет.
Вчера, в воскресенье, мы сидели вдвоём — она и я, трафика нет, провод молчит, за окном дождь, и Северный вокзал внизу гудит, как пустая раковина, и булочница заснула над бриошами, и кто-то на перроне свистел — не мелодию, а просто так, длинный бессмысленный свист, от скуки или от счастья, а в такую погоду между ними нет разницы.
Мадемуазель Дюваль сидела у окна и смотрела на перрон. Ключ остыл под её пальцами, лента замерла. Она разглядывала людей внизу — носильщиков, женщину с зонтом, мальчика, бегущего по лужам, — и на лице её было выражение, которому я долго подбирала слово и нашла: давнее. Взгляд на вещи, виденные столько раз, что удивление ушло, а внимание осталось, — моя бабушка так же глядела на Сену, не как на реку, а как на знакомую, которая давно не менялась и не изменится.
— Мадемуазель Дюваль, — сказала я.
Она повернулась, и глаза у неё были серые, ясные — ни одной красной жилки, ни единого признака двенадцатичасовой смены.
— Сколько вам лет?
Отвечать она не стала — улыбнулась коротко, одними глазами, и тут же убрала улыбку, как убирают в ящик бланк не по форме. Потом встала, подошла к моему столу, положила руку мне на плечо — тёплую, сухую, крепкую — и сказала:
— Мари-Луиза, вы хорошая. Не спрашивайте.
И вышла — на перрон, под дождь, без зонта, и я смотрела из окна, как она идёт — прямая, быстрая, с блокнотом под мышкой, — и вода текла по её волосам, и по плечам, и по блокноту, и она не ускорила шаг, и не поёжилась, и не подняла воротник.
А ещё она пишет, и я это знаю, потому что видела: в перерывах, когда другие курят или едят бриоши, она достаёт блокнот и водит карандашом — грифельным, мягким, купленным у старика на углу. Что там — не знаю. Не заглядывала. Не моё.
Но однажды, когда её позвали к месье Леру и блокнот остался на столе, раскрытый, и ветер из окна перевернул страницу, — я увидела одну строку. Одну.
«Крупным шрифтом.»
Больше на странице не было ничего — ни имени, ни даты, ни объяснения. Крупным шрифтом — и всё. И почерк тут был другим, не таким, как на остальных записях, — крупнее, тяжелее, с нажимом, от которого грифель продавил бумагу, и на обороте остался слепой след, как шрам.
Я закрыла блокнот и положила на место, и не сказала об этой строке никому. Никогда.
Через три дня мадемуазель Дюваль уволилась. Пришла утром, отработала смену, сдала ключ месье Леру, попрощалась с Фернаном и Гастоном, подошла ко мне и сказала:
— До свидания, Мари-Луиза. Берегите Бланш.
— Откуда вы знаете про Бланш?
— Рыжая шерсть на рукаве. Каждый день, левое предплечье. Кошка спит у вас на руках, когда вы читаете. Правильно?
Правильно.
В дверях она обернулась — на секунду, не дольше — и посмотрела на бюро: на столы, на аппараты, на ленты, свисающие на пол, на Фернана с мозолями, на Гастона с негнущимся мизинцем, на месье Леру с серебряным зубом, на меня с рыжей шерстью на рукаве, — и взгляд её был прощальным, но не грустным, а каким-то другим: как у человека, который фотографирует комнату перед переездом, чтобы запомнить, как было, потому что «как было» больше не будет.
И ушла.
Кошка Бланш прожила ещё шесть лет и умерла во сне, на моих руках, свернувшись клубком, рыжая, тёплая, в январе восемьдесят первого. Фернан ушёл на пенсию в девяностом, с красными руками и хроническим бронхитом. Гастон умер за аппаратом — инсульт, ленту пришлось вырезать из-под его локтя. Месье Леру дослужился до инспектора и получил орден. Я вышла замуж в семьдесят девятом, за почтового служащего, родила двоих, постарела, поседела, и колени хрустят уже не только по утрам.
А мадемуазель Дюваль, может быть, где-то стучит по ключу, тридцать слов в минуту, розовыми пальцами без мозолей, и не устаёт, и смотрит на людей давним своим взглядом, от которого мне хотелось одновременно обнять её и отступить. Я не знаю. Места на бланке не осталось, чернил на донышке, а воскресная тишина оборвалась — провод загудел, Лилль зовёт, пора работать.
Бланк подписан: «М.-Л. Перрен. 2-й разряд. Ст. «Норд».»
На обороте — штемпель: «Форма 12-bis. Брак. Не использовать.»
Глава третья
Льеж, 1874.
Письмо пришло без обратного адреса, в плотном кремовом конверте с сургучной печатью, на которой я не разобрала рисунка — что-то круглое, с буквами, оттиснутое перстнем. Сургуч пах пчелиным воском и дымом, и запах не имел отношения ни к Парижу, ни к почте, ни к кому из тех, кто мог бы мне написать, а писать мне было некому.
Внутри лежал один-единственный лист тяжёлой зернистой бумаги, тряпичной, какую берут, не глядя на цену. Почерк мелкий, угловатый, с наклоном влево, и каждая буква стояла отдельно, как солдат в строю, словно писавший не доверял им настолько, чтобы позволить держаться друг за друга.
«Мадемуазель Дюваль.
Три года назад в подвале на Рю-де-Риволи я сказал Вам: долгая история, потом расскажу. Потом наступило. Приезжайте в Льеж. Площадь Сен-Ламбер, дом у аптеки, зелёная дверь. Спуститесь в подвал. Вас ждут.
Приложение: билет второго класса, поезд 14:20 с Северного вокзала. Это не любезность. Вы поедете в любом случае, а девяти франков у Вас нет.
Не опаздывайте. Мы существуем три тысячи лет и за это время не научились ждать.»
Подписи не стояло, вместо неё был запах. Я поднесла бумагу к лицу и вдохнула полынь — горькую, сухую, степную, ту самую, что держалась в подвале на Риволи, когда я лежала с дырой в груди и старик сказал: «Интересно».
Тридцать шесть месяцев прошло без единого знака. Я жила с пулей, прошедшей насквозь и не убившей, с лицом, которое не менялось, с пальцами, гладкими без мозолей, и ни одного объяснения не получила. Оставались полынь в памяти и жакет с аккуратным отверстием там, где сердце, — бурым по краю, с чёрной каймой. Я его выбросила, а он снился мне по ночам.
Теперь на столе передо мной лежал картонный прямоугольник с пробитой датой.
* * *
С Северного вокзала я вышла за час до отправления и поднялась на второй этаж, в бюро, где два года просидела за восьмым столом. Леру дал мне бланк, не спросив, зачем, — только сдвинул пенсне и посмотрел на меня дольше, чем нужно, чтобы подать бланк. Я заполнила депешу в Льеж, на имя дома у аптеки на площади Сен-Ламбер: «Выехала. Буду к семи. Дюваль». Четыре слова, восемьдесят два удара, полтора франка. Фернан отстучал их сам и сказал, что за ним ещё две бриоши.
Поезд шёл на Брюссель и дальше через Намюр. Вагон пах лаком, табаком и угольной пылью, сиденья были деревянные, с кожаными подушками, продавленными чужими спинами. Напротив дремал священник — толстый, сонный, с требником на коленях и пятном от соуса на рясе. Он всякий раз просыпался на стыках рельсов, находил взглядом свой саквояж и засыпал снова. Рядом сидела женщина с корзиной, из которой торчала морковная ботва и куриная голова, покачивавшаяся в такт ходу. Везла она птицу свекрови и всю дорогу пересчитывала мелочь в кулаке, будто боялась, что на обратный билет не хватит. За окном тянулся Париж, потом пригороды, потом поля — сжатые, бурые, со скирдами и грачами на жнивье, — и небо висело низкое, ноябрьское, цвета мокрого картона.
Вдоль насыпи шли столбы — деревянные, с фарфоровыми изоляторами, белыми, как птичьи яйца на ветке. Провода между ними провисали лёгкими дугами, и по этой меди прямо сейчас, обгоняя нас, шли в Брюссель и Льеж чужие депеши, а среди них моя — четыре слова, ушедшие раньше меня. Я смотрела на дуги и понимала, что приеду вторая.
* * *
Льеж открылся с моста — серый, промышленный, накрытый ватным одеялом дыма из труб. Маас тёк по центру, мутный и широкий, и баржи скользили по нему бесшумно, как утюги по ткани. Мостовые были мокрые, из тёмного камня, с трамвайными рельсами, врезанными в булыжник, и в колеях стояла вода. Пахло углём, водой и шоколадом из кондитерской на углу, откуда выглядывал подмастерье с усами в какао-порошке, и он проводил меня взглядом, прежде чем вернуться к противню.
Площадь Сен-Ламбер я нашла по аптеке — угловой, с вывеской, на которой золотой лев держал в лапе пестик. Оттуда несло камфорой и лавандой, и запах выходил на улицу и мешался с угольным.
Дом у аптеки оказался узким, трёхэтажным, кирпичным, с зелёной дверью, краска на которой вздулась и свернулась лепестками. Такую не открывали лет десять — или сто, разница невелика, облупливается одинаково.
Я толкнула, и створка подалась — не заперто.
Прихожая была тёмной и узкой, с каменным полом и запахом, который я узнала сразу: старая бумага, воск, сырой камень — как на Риволи, только гуще и настоянней, будто бульон после долгой варки. К бумаге и воску примешивалось живое и домашнее — давленый чеснок. Я остановилась и прислушалась.
Снизу, из-за каменной лестницы, доносились голоса. Первый был высокий, возбуждённый, весь из чисел:
— Двести четырнадцать франков! За квартал! Ты представляешь себе, Грегориус, двести четырнадцать! Из них сто семьдесят — на свечи! На свечи! В городе, где есть газовое освещение!
Второй звучал тихо и без нажима, как у человека, привыкшего, что его слушают не за громкость:
— Мишель, сядь.
— Не сяду! Газ — три франка в месяц. Три! А свечи — сто семьдесят! Оттого что Лео отказывается работать при газовом свете. Говорит — глаза! Какие глаза, Грегориус, ему тысяча двести лет!
Третий голос был глуховатый, с обидой:
— Мои глаза. Мои. При свечах буквы тёплые, при газе — холодные. Как сказал Экклезиаст…
— Лео, не начинай.
— …«и свет сладок, и приятно для глаз видеть солнце». Глава одиннадцать, стих семь. Экклезиаст имел в виду свечи.
— Экклезиаст не имел в виду сто семьдесят франков за квартал!
Женский голос был негромкий и спокойный:
— Мальчики. Суп стынет.
Тишина наступила мгновенно, и в ней стало слышно бульканье и стук ложки о край миски. Запах чеснока усилился, к нему прибавился укроп и что-то мясное, тёмное, долговарёное.
Я спустилась.
* * *
Подвал был старый, каменный, сводчатый, и на потолке поблёскивал конденсат, как пот на лбу. Свечи стояли повсюду — на столе, на полках, в нишах, на перевёрнутом бочонке, — и от них шло жёлтое тепло, а тени ходили по стенам. Спустилась я будто не в бельгийский дом, а в монастырскую крипту, где переписывают рукописи.
Вместо монахов за длинным столом, накрытым клеёнкой в клетку, сидели пятеро.
Первого я узнала по запаху, ещё не разглядев лица. Он занимал единственное кресло в торце — маленький, сухой, в той же одежде, что три года назад, или в такой же, не отличишь. Перед ним не лежало ни бумаг, ни счётов: он грел ладони о чашку с чаем, обхватив её обеими руками, будто озяб, и в тёплом подвале это выглядело странно.
— Добрались, — сказал он и поднял на меня жёлтые глаза, видящие целиком.
Не «здравствуйте», не «рад видеть», а «добрались», словно я шла эти годы пешком и наконец дошла. В каком-то смысле так и было.
Справа сидел тот, кто кричал о свечах, — худой, среднего роста, с бегающими глазами и конторскими счётами, костяшки которых щёлкали без остановки, будто пальцы не умели покоиться без числа. Лоб у него блестел, губы шевелились, и весь он был цифра в поисках суммы.
— Мишель, — представил старик. — Финансы.
— Двести четырнадцать, — сказал мне Мишель, уверенный, что я в курсе дела. — Двести четырнадцать франков.
— Мишель.
Мишель замолчал, но пальцы его продолжали перебирать костяшки.
Слева сидел высокий, тонкий, сутулый человек в колпаке — не ночном, а средневековом, будто голова его жила в другом столетии, а тело по ошибке попало в это. Перед ним лежала раскрытая книга в кожаном переплёте, и он читал, не поднимая глаз, и кончик пера торчал у него из-за уха.
— Леонардус. Тексты. Не отвлекай, он переводит.
— Что переводит? — спросила я.
— Меня. С древнееврейского на понятный. Третью тысячу лет.
Леонардус поднял серые водянистые глаза, кивнул мне и опустил их обратно.
— Как сказал Экклезиаст, — пробормотал он, — «что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем».
— Лео.
— Молчу, Грегориус.
У плиты стояла женщина с кастрюлей. Она мешала суп, и ложка ходила по кругу непрерывно, как часовая стрелка, а от горячего пара её руки покраснели. Она обернулась — круглое лицо, тёплые глаза, полотенце через плечо.
— Деточка. Худая. Бледная. Когда ела?
— Утром.
— Утром — это давно. Садись.
— Розалия, — сказал старик. — Кадры.
— Суп, — поправила она и поставила передо мной миску. Бульон был золотистый, с кружочками жира, с веточкой укропа и куском мяса на дне, пар поднимался и щекотал лицо, и я вдруг поняла, что голодна не с утра, а с той самой весны.