
— Это то же самое, только названо иначе.
Он хмыкнул — узнал свою же манеру, которую я ему вернул.
— Расскажи хоть про них. Чтобы знать, чего ждать.
— Чего ждать, не знает никто. А начну с главного — с Григория Ароновича.
Впереди показалась развязка, я ушёл в левый ряд.
Когда-то он сидел у входа в пещеру восточнее Хеврона, привалившись спиной к камню, вытянув ноги, скрестив руки на груди, — явился по зову и всем видом показывал, что предпочёл бы не приходить. Пещеру нашли случайно, гоняясь за сбежавшей козой, а жил в ней гончар, четыреста лет один, и лепил горшки, сотни штук, все как на подбор. Утренний свет входил косой полосой, и в ней висела глиняная пыль, снаружи пастух гнал стадо и лаялся с собакой, та кидалась на коз, а козы блеяли на обоих, и весь этот галдёж был единственным, что происходило в то утро под небом, — если не считать четверых, которые в прохладе пещеры решали, как назвать то, что затевают, а без названия оно оставалось горсткой людей с горшками. Гончар держался мнения, что убедительнее его изделий на свете всё равно ничего не звучит. А Гершон и тогда молчал дольше, чем произносил, — ронял слово, откидывался к камню и ждал, договорит ли собеседник за него, и почти всегда договаривали, лишь бы не тонуть в его паузе.
— Сколько ему лет? — спросил Арик.
— Много. Сам, думаю, сбился со счёта. Говорит, из Вильно, но когда он родился, город звался иначе и стоял в другом месте.
— А с виду?
— Маленький, сухой, согнутый вопросительным знаком, в кофте, которую носит с моей молодости, а моя молодость была давно. Пьёт горячую воду с мёдом, ест по крошке от каждого блюда и держит руки на столе, сцепив пальцы в замок.
— Приятный, видимо, человек.
— Мудрый. С годами это оказывается важнее.
— А в этом вашем интернете он хоть что-нибудь понимает?
— В интернете — никто из нас, кроме одной. — Я сбавил ход, пропуская вылетевшую со второстепенной «Газель». — Жанна. Она у нас за связь с миром — газеты, потом телеграф, потом радио, теперь вот это всё: сети, ленты, что там у вас мелькает быстрее, чем успеваешь прочесть. Остальные ещё письмо голубем провожали взглядом, а ей уже было ясно — важно не что сказано, а сколько человек услышало разом и как скоро.
— Откуда в ней это?
— Она при том и росла. В ту ночь, когда посреди океана тонул пароход, каких прежде не строили, Жанна сидела в Лондоне, на приёмной станции, в наушниках. По воздуху, без единого провода, летели три точки, три тире, три точки, и слышали их одновременно десять станций на двух берегах, и с разных сторон к тонущим уже разворачивались корабли. Оператор за соседним столом снял наушники и вышел, а вернулся не скоро. А она записывала и уже видела то, чего не видел никто, — голос, оторвавшийся от бумаги и пущенный в воздух, доносит беду быстрее, чем она успевает случиться, и владелец такого голоса отныне сильнее любого печатного станка.
— И что вы с этим сделали?
— Ничего. Опоздали, как всегда. Пока разобрались, воздух уже был не наш.
Переделкино вынырнуло из-за поворота — заборы, дачи, сосны, тихо и провинциально, будто рядом не Москва, а какой-нибудь Торжок. За третьим забором от угла, по слухам, до сих пор дописывают роман, начатый при Брежневе.
— А остальные? — спросил Арик.
— Остальных увидишь сам. — Я свернул с широкого шоссе, деревья подступили, потянуло лесом и дымом из печных труб. — Пять минут — и на месте, всех разом и застанешь.
— Погоди. Ты назвал двоих — его и себя. Остальные четверо?
— Там, за столом. Живьём оно вернее, чем с моих слов. Я про них тебе наговорю, ты составишь впечатление, и картинка выйдет неверная. Люди — не то, что о них рассказывают.
Он коротко хохотнул, и вышло у него неубедительно.
— Это безумие.
— Это работа. — Я свернул на узкую дорогу между заборами. — Всё, приехали.
Исход
Мойша. Около 1250 года до нашей эры. Пустыня Синай.
Писать я не хотел, и говорю это сразу, чтобы после не пришлось оправдываться, — выходит это у меня скверно, я заикаюсь, путаюсь и к третьей фразе оказываюсь виноват в том, чего не делал.
В тот вечер Гершон говорил у костра, а я сидел в стороне, там, где жар уже не слепит и ещё видно лица. Их было десятков пять — пустые бурдюки, стоптанные ноги, дети, которых несут на руках не из нежности, а потому что сами они больше не идут. Он говорил про землю, текущую молоком и мёдом, и женщина в третьем ряду заплакала, хотя вкуса молока она, я думаю, не знала отродясь, а слёзы у неё пошли оттого, что слова были красивые и падали в неё, как вода в сухой песок, который берёт сколько дадут и просит ещё. Говорил про завет и про то, что страдание есть испытание, а расплата впереди, и мужчины кивали и сжимали кулаки так, будто награда уже лежит на столе и осталось протянуть руку, а я глядел на них и думал, что за всю мою долгую жизнь не видел ничего страшнее человека, которому пообещали справедливость.
Он врал, я это слышал, он про меня догадывался, а полсотни человек вокруг смотрели и верили, и вся разница между нами и ими помещалась в этом зазоре, который с тех пор не сузился ни на палец.
Когда костёр сел до углей и все разошлись, унося слова в пригоршнях, как носят воду, он подошёл и сел рядом, и от него несло дымом и горькой травой, которой в пустыне пропахло решительно всё, так что через сто лет ты этого не различаешь вовсе, а различишь только тогда, когда человек, от которого ждёшь неприятного разговора, сядет с наветренной стороны.
— З-запиши, — сказал я, и это были первые мои слова за весь вечер.
— Ты же против.
— Я п-против. Но чужие руки сделают это хуже моих, и через сто лет никто не разберёт, как оно было.
— А как оно было?
Отвечать я не стал — ответа я не знал, а врать ему бесполезно. Он видит ложь, как видят свет сквозь редкую ткань, и делает при этом такое лицо, будто ему за тебя неловко, — и вот этого лица я не выношу до сих пор.
— Я запишу к-красиво, — сказал я наконец. — Это не то же самое, что точно. Но лучше, чем ничего.
Согласился он немедленно, и по этой быстроте я понял, что шёл он ко мне именно за таким ответом и что весь разговор был у него продуман заранее, как раскладывают перед дорогой поклажу.
* * *
Писал я сорок дней, хотя управился бы и вдвое быстрее, а остальное прибавил не по лени, — просто сорок число хорошее.
Числа я собираю с молодости, как иные собирают камни. Одни западают в человека намертво, другие проваливаются, не задев, и закономерность тут есть, только её никто не удосужился описать. Семь звучит окончательно, как хлопок ладонью по столу. В двенадцати слышится порядок и распределение. Сорок — довольно много, чтобы отнестись всерьёз, и мало, чтобы усомниться. А тридцать восемь или сорок три не удержит никто и правильно сделает — в них не судьба, а бухгалтерия.
Глина по утрам была прохладная и упрямая, к вечеру тёплая, податливая и почти ласковая, и я поймал себя однажды на том, что глажу её большим пальцем без всякой надобности, — а стилос — тростник в пустыне идёт на вес серебра, и каждую палочку я обрезал заново — оставлял борозду прямую, если рука шла спокойно, и виляющую, если я в ту минуту сомневался. Почерк выдавал меня надёжнее лица — вот здесь я верил себе, а тут буквы поплыли вбок, будто собрались потихоньку уйти со своих мест и оставить меня отвечать одного.
Содержание давал Гершон, я облекал в форму, и в этом было всё дело, хотя объяснять ему я не брался — он бы не понял и обиделся, а обиду он носит молча и годами.
Он говорил: не убивай других людей. Я записывал: не убий. Два слова бьют вернее четырёх, повеление весомее доказательства, а оно вдобавок приглашает поспорить, и всякий, кто хоть раз видел спорящую толпу, во второй раз рассуждать не станет.
У него выходило: Бог создал мир. Я писал: в начале сотворил Бог небо и землю, земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.
Первое — сообщение, сухое, как песок под ногами, и по нему проходят, не задерживаясь. Второе — музыка, а её человек несёт с собой, сам не зная зачем, и повторяет через тысячу лет, не разбирая половины слов, за одно то, что хорошо ложится на язык. Я это знал уже тогда и, каюсь, гордился.
* * *
На двадцатый день рядом хрустнул песок, и Шимон опустился на корточки — он один и приходил смотреть, как я пишу.
Ему не было и трёхсот, по нашим меркам он ходил в мальчишках и вопросов у него было столько, сколько бывает у человека, ещё верящего, что на них отвечают. Садился, подпирал подбородок кулаком и следил за стилосом не мигая, как дети следят за фокусником — не понимая трюка, но твёрдо зная, что при них что-то происходит, и не желая пропустить.
— Что сегодня?
— Женщина. Не решу, откуда её взять.
— А откуда берутся женщины?
— Из р-ребра или из глины. Ребро ближе — часть мужчины, плоть от плоти. Глина честнее, тот же материал, поровну.
Он подобрал камешек и стал перекатывать его между пальцами, а вокруг того места, где он обыкновенно садился, галька была обкатана до блеска, так что о числе его приходов можно было судить, не спрашивая.
— Из ребра, — сказал он. — Люди любят, когда больно. Когда за что-то заплачено.
Триста лет от роду. Мне понадобилось пять веков, чтобы дойти до того же самого, и я сидел и слушал, как мальчик за одну минуту выговаривает то, что я выкапывал полтысячелетия, и это, пожалуй, было единственное по-настоящему страшное, что случилось со мной за весь тот месяц.
— Из ребра, — согласился я и вдавил стилос в глину, и борозда вышла глубокая, и рука не дрогнула, о чём я после жалел.
Солнце сползало за холмы, тени легли рваными полосами, снизу от лагеря потянуло дымом и варёной чечевицей, и кто-то там внизу бранился из-за котла — долго, со вкусом, и слов было не разобрать, а голос звучал так, как звучит он у всякой хозяйки во всяком веке.
— Мойша, — сказал он, когда молчать сделалось неудобно. — Зачем ты это пишешь?
— Если не запишу я, запишет другой. Хуже.
— Нет, я не про то. — Он бросил камешек в темноту, и тот щёлкнул о скалу. — Зачем вообще. Вот это всё. — Он обвёл рукой таблички, лагерь, пустыню и первые звёзды. — Для чего?
Стилос я отложил. Глина подсыхала коркой, и, не докончив до ночи, пришлось бы размачивать её заново, чего я терпеть не мог, — зато имел от этого законный повод остановиться и подумать.
— Знал бы — не п-пришлось бы писать книгу.
Он кивнул, и кивок этот означал не согласие, а то, что сказанное убрано на дальнюю полку, до которой он ещё когда-нибудь дотянется, — этому у него стоило бы поучиться, я так не умею, я всё пробую на зуб немедленно. Потом обхватил колени, и мы молчали, пока небо не почернело.
— Колодец на южной стороне осыпается, — сказал он, не поворачивая головы. — Третий день. Стенка разошлась, камни ползут в воду. Укрепить бы, пока не завалило.
— Так у-укрепи.
— Завтра, — сказал он и потянулся, хрустнув плечами. — Сегодня хочу дослушать.
* * *
На сороковой день я спустился вниз, и высота, с которой я сходил, была невелика.
Холм, если по совести, — четверть часа подъёма с одной остановкой отдышаться, — а в табличках у меня значится «гора», потому что звучит весомее. Там же сказано, что я провёл наверху сорок дней в посте, тогда как всякий вечер возвращался поесть горячего и выспаться под крышей. И сказано, что скрижали получены в громе и молниях, тогда как вырезал их Шимон, — моя рука приучена к тростинке, а не к резцу, у него же довольно и терпения, и силы в запястьях. Имени его в той истории нет, и он ни разу об этом не спросил.
Меня ждали, и все головы повернулись разом, и в глазах стояло то самое голодное ожидание, какое я видел у костра сорок дней назад. Тогда мне от него сделалось не по себе. Теперь не сделалось ничего, и вот к этому я привык скорее, чем следовало.
— Что там? — спросил старик из первого ряда, у которого внук умер на третий день пути от лихорадки.
— Закон.
— Чей?
— Б-божий.
— А кто такой Бог?
Ответа у меня не было, вернее, их было столько, что не годился ни один: выдумка Гершона, брошенная у костра на ходу, моя редактура, обратившая её в поэзию, и общая надежда усталых людей, которые идут неизвестно куда и хотят знать зачем. Любое из этих объяснений я мог бы изложить старику подробно и по порядку, и он дослушал бы до конца — не потому что поверил бы, а потому что внука схоронил три дня назад, и держаться ему было больше не за что.
— Бог, — сказал я, и голос почти не дрогнул, — это т-тот, кто отвечает, когда ты спрашиваешь «зачем».
Они не поняли — это было видно по сдвинутым бровям, по приоткрытым ртам, по тому, как переглянулись двое во втором ряду. Но таблички и мои слова они приняли, унесли в свои шатры и рассказывали детям то, что я написал, и дети рассказывали своим детям, и внуки — внукам, а держались они не разумом, а верой, которая растёт как раз из потёмок, — ясное человек проверяет, а сумрак бережёт.
* * *
Про мальчика я вспоминаю до сих пор, и чаще, чем прилично в моём возрасте.
Того самого, что лежал в корзине в тростниках, пока вода несла его к чужому берегу. Его нашла дочь фараона и вырастила как своего, и до тридцати лет он ходил по дворцу в золотых сандалиях, не зная, что рождён в неволе. А как узнал — взбунтовался, вывел народ из рабства, сорок лет водил его по пустыне и умер на пороге обещанной земли, не ступив на неё, — этот последний поворот пришёл мне под утро, на исходе работы, и, помню, я сам расстроился, а переделывать не стал: так выходило лучше.
Его не было вовсе. Он сложился у меня на том холме, слово за словом, из ничего, из тростника и глины. А теперь миллионы верят, что он был и что он — это я. Мойше Рабейну. Наш учитель. Величайший из пророков. Тот, с кем говорили лицом к лицу.
Про горящий куст я тоже написал сам, и про то, как спорил, отказывался, ссылался на заикание, и как меня всё-таки убедили, и я пошёл. Хорошая вышла история, и за работой я в неё почти поверил, а к концу заметил за собой, что подбираю доводы поубедительнее — вроде как для самого себя, задним числом, чтобы было не так стыдно.
Две тысячи лет — срок долгий даже для нас, и граница между тем, что было, и тем, что я написал, стёрлась, как стираются на песке следы, и теперь я иной раз обнаруживаю, что помню этот куст: жар на лице, треск ветвей и запах горелого можжевельника. Ничего этого не было. Помню отчётливо.
Писать легко. Отвечать за написанное — невозможно, и никто из нас за три тысячи лет не придумал, как это делается.
Когда-нибудь я напишу ещё три страницы — короткие, без музыки, без единого заикания, — положу их Гершону на стол, пока его нет в комнате, и уйду в ту же ночь, и он поймёт всё, едва взглянув на первую строку, и не станет догонять. Но до этого оставалось две тысячи лет, и в тот вечер я думал не о них, а о том, что глина подсыхает и надо успеть до темноты.
Колодец на южной стороне к тому времени осыпался окончательно. Шимон его так и не укрепил.
Документ 2
Заявление о приёме на работу
Комитет по делам вечности
Кандидат: [имя удалено по соображениям конфиденциальности]
Дата: неизвестна (документ повреждён)
Анкета кандидата:
1. Имя: [удалено]
2. Возраст: Не помню. Примерно 200 лет. Или 300. Сбился со счёта.
3. Место рождения: Где-то в Европе. Деревня. Названия не было — просто «деревня».
4. Образование: Монастырская школа. Латынь, греческий, богословие. Потом — самообразование. Много самообразования.
5. Опыт работы:
— Монах (50 лет)
— Переписчик (100 лет)
— Библиотекарь (100 лет)
— Безработный (последние 30 лет — не мог найти место, где бы не задавали вопросов о возрасте)
6. Особые навыки:
— Чтение на 14 языках (живых и мёртвых)
— Каллиграфия
— Умение молчать часами
— Цитирование Экклезиаста к месту и не к месту
7. Почему хотите присоединиться к Комитету: Устал быть один. Устал притворяться смертным. Устал объяснять, почему выгляжу так же, как пятьдесят лет назад. Хочу быть среди своих. Хочу говорить правду — хотя бы с кем-то. Хочу знать, что не схожу с ума.
8. Что можете предложить Комитету: Книги. Много книг. Прочитал все — могу пересказать. Или процитировать. Или объяснить. Также — терпение. Двести лет (или триста) научили ждать. Могу ждать вечно. Буквально.
9. Готовы ли хранить тайну: Двести лет (или триста) храню тайну о себе. Справлюсь.
10. Дополнительная информация: Как сказал Экклезиаст: «Всё суета сует и томление духа». Но даже суета — лучше одиночества.
Резолюция Г.А. Штейнберга:
«Принять. Человек, который двести лет читал книги и цитирует Экклезиаста, — наш человек.
P.S. Пусть возьмёт на себя архив. Там бардак. Надо разобрать.»
Приписка (другим почерком):
Архив разобрал. За восемьсот лет. Всё ещё разбираю.
Ступенька — не моя ответственность. Но шатается. Проверял.
Л.Б. Штерн
Глава четвёртая
31 декабря, 9:00 — 11:00. Архив
Дача Григория Ароновича стояла в глубине участка — старая, деревянная, с покосившимся крыльцом, облупившейся краской и провисшей крышей. Из трубы шёл дым — топили.
Я выключил зажигание, и настала загородная тишина — снег съедает все звуки, и остаются птицы да скрип шагов под ногами.
— Красиво, — сказал Арик.
— Холодно, — поправил я. — Внутри ещё холоднее, Григорий Аронович на отоплении экономит.
— Зачем?
— По привычке. Рос он в бедности и очень давно, с тех пор бережёт каждую копейку и не жалеет денег на одно — на чай. Чай у него хороший.
К крыльцу мы не пошли. Я свернул за угол, к разросшейся сирени, за которой в земле пряталась железная дверь, неприметная и рыжая от ржавчины, — кто не знает, пройдёт мимо.
— Это что? — спросил Арик.
— Вход.
— А крыльцо?
— Крыльцо для гостей. Мы не гости.
Дверь поддалась со скрипом, и вниз повела каменная лестница — узкая, стёртая посередине тысячами подошв, старая не по-советски и не по-царски даже, а куда старше.
— Дача же тридцать восьмого года, — сказал Арик.
— Дача — да. Подвал старше на тысячу лет, монастырский. Монастырь сожгли при каком-то набеге, а подвал уцелел и стоит целёхонек — своды в рост, ходы под всей землёй, конца не видно. Мы его отыскали, оценили и прикрыли. Когда в тридцатых нарезали участки под писателей, Григорий Аронович подсуетился, и дача встала точно над входом.
— Совпадение?
— За три тысячи лет у нас не случилось ни одного совпадения. Только расчёт.
Спускаться начали в темноте, и на третьей ступеньке Арик качнулся и схватился за стену.
— Шатается.
— Семьсот лет, — подтвердил я.
— И никто за семьсот лет не сделал?
— Один наш предшественник — имён не называю, но рифмуется с «Авраам» — рассудил, что чинить недосуг, — татары под стенами, архив прятать надо, не до ступеньки. Татары ушли, ступенька осталась. Теперь это вроде обряда — входишь, перешагиваешь, стало быть, свой.
Арик поглядел на меня долго, и в глазах его стояло не то удивление, не то догадка.
— Вот, — сказал он. — Этим всё и объясняется.
— Что именно?
— Почему вы проигрываете Маску. — Он перешагнул ступеньку. — Тот бы прибил её в первый день, а не сочинял бы из неё обряд.
Крыть было нечем, и я промолчал.
* * *
Внизу лестница вывела в сводчатый зал, и Арик замер на пороге.
Пахнуло сразу всем: холодным камнем, воском, пылью, старой кожей переплётов и улежавшимся временем, у которого свой отдельный запах. Вдоль стен от пола до свода тянулись полки — деревянные, железные, каменные, разной работы и разных веков, и на них лежало, стояло, теснилось всё, что человечество успело записать: глиняные таблички, свитки в футлярах, кодексы в досках, папки, коробки картонные и жестяные, и опять таблички, которым конца не видно. Под сводом на витом старом шнуре горел тусклый огонёк, а между двумя стеллажами, за столом с зелёной лампой, склонился над книгой человек.
Он не поднял головы, когда мы вошли. Дочитал строку, заложил страницу сухим листом, снял очки, протёр их платком, надел снова — и только тогда посмотрел.
— Лёня, — сказал я. — Это Арик. Внук.
— Вижу, что внук. — Лёня осмотрел его без спешки, как осматривают титульный лист незнакомого фолианта. — Похож. Только глаза у тебя пока не выцвели от чтения, это поправимо.
— А это Лёня, — сказал я Арику. — Леонид Борисович. Держит весь этот бумажный океан в голове и разбирает его восемьсот лет.
— И всё ещё разбираю, — уточнил Лёня. — Дошёл до седьмого века. Тружусь неспешно и без надежды закончить, что придаёт делу приятную основательность.
Арик обвёл взглядом полки.
— Вы всё это читали?
— Всё. — Лёня сказал это без гордости, устало. — И знаешь, к чему приходишь, прочитав всё, что человек написал с тех пор, как выучился писать? Что сказано уже всё, записано всё и забыто тоже всё, ибо люди написанного не читают, оттого и повторяют, слово в слово, ошибки, разобранные задолго до них. Как сказал Экклезиаст: «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
Арик снял с полки крайний свиток, тёмный, ломкий, и повертел в руках.
Лёня стоял на площади в Берлине в мае 1933 года, когда жгли книги. Прямо перед ним белобрысый студент лет девятнадцати, с прыщом на подбородке и восторженными глазами, подбрасывал в костёр том за томом, а перед броском задерживал каждый в руке и громко читал с обложки имя, и всякий раз облизывал губы, будто пробовал слово на вкус, прежде чем скормить огню. Пепел садился студенту на воротник, тот смахивал его, не отрываясь от дела. Лёня аплодировал вместе со всеми, — не хлопать было опасно, — и глазами провожал каждую обложку, запоминая, что горит, чтобы после восстановить по памяти. Когда площадь опустела, он один остался у чёрной груды, ворошил носком ботинка тёплую золу и беззвучно шевелил губами.
— Положи на место, — сказал Лёня, не повышая голоса. — Он старше твоей страны.
Арик осторожно вернул свиток на полку и вытер пальцы о джинсы.
Я повёл его вдоль стеллажей. Здесь было на что посмотреть, а мальчику полезно увидеть своими глазами, что дед не выжил из ума.
— Это, — Арик прочитал надпись на корешке папки, — «Александр. Македония. Личная переписка»?
— Мы советовали его отцу, потом ему, потом его генералам.
— И о чём он писал?
— Больше всего жаловался. В Индии слишком жарко, в Персии слишком пыльно, в Египте слишком много мух. Покоритель мира, а письма как у дачника, которому испортили отпуск.
Арик фыркнул — коротко, одним выдохом, и тут же осёкся, будто смеяться при мне ему не полагается. Мне это было не в тягость, наоборот, хорошо, что он ещё умеет.
— Александр Македонский жаловался на мух?
— Все жалуются, великие — особенно. — Я кивнул на соседнюю полку, где стопкой лежали пожелтевшие письма, перевязанные шнурком. — Вон там Наполеон. Пятьсот писем оставил, и всё об одном: мясо пережарено, суп остыл, а где, спрашивается, мой камамбер? Перед Ватерлоо денщик не нашёл ему камамбера, и он хмурился весь день. Историки пишут — проиграл из-за просчётов. Я думаю — из-за сыра.
— Ты шутишь.
— О сыре я не шучу никогда.
Дальше, на нижней доске, лежали глиняные таблички — потрескавшиеся, жёлто-коричневые, тёплые даже на вид. Арик присел и взял одну, осторожно, двумя руками, как берут младенца.
— А это что?
— Шумер, четыре тысячи лет. Рецепт пива.