
Я видел его накануне. Он сидел в дворцовом саду среди лавров, пахло зеленью и мокрой землёй, фонтан бил как ни в чём не бывало, а мальчик плакал беззвучно — так плачет тот, кто уже понял, что слёзы не помогут, а унять их не выходит.
Я сел рядом на скамью, нагретую за день.
— Цезарь. Всё будет хорошо.
Он поднял глаза, красные, с ресницами, слипшимися в стрелки.
— Ты обманываешь. Как все.
— Да, — сказал я. — Как все. Только иногда это единственное, что у человека есть.
Он отвернулся, и мы сидели молча, и вода всё била в чашу, и за стеной стояла армия, которой всё это было безразлично.
Одоакр его не тронул — отправил в Кампанию, на виллу, с содержанием. Мальчик прожил долго и умер в забвении, как все последние императоры. Через месяц после ссылки он потребовал к себе священника. Попросил утешения — того самого, чем мы к тому времени торговали пятое столетие, только звалось оно иначе.
* * *
Через год мы сошлись с Гершоном в Константинополе, в харчевне у пролива, где пахло жареной рыбой, и чайки орали не жалобно и не весело, а оттого лишь, что умеют.
— Что вынес из Рима? — спросил он.
— Что кончается всё.
— Кроме нас.
— Кроме нас.
— Привыкнешь, — сказал он и придвинул к себе блюдо. — Через тысячу лет привыкнешь.
Привык. А бани с тех пор стали хуже. Это я знаю точно.
Переезд
Симеон. 493 год. Константинополь.
Семнадцать лет я возил ящики морем, и если меня спросят, что такое вечность, отвечу честно — это опись имущества, которую заставляют переписывать дважды.
Началось с того, что Гершон велел написать список, что берём. Я принёс, он прочёл и поднял на меня глаза: где вещи? Одни свитки. Я объяснил ему, как маленькому, что рукописи мы и везём, а комод с собой не потащишь. Он выслушал и сказал: свиток без вещи — сочинение, а вещь — доказательство, перепиши. И я подчинился. Спорить с человеком, который старше тебя на несколько царств, — занятие неблагодарное, я это усвоил рано.
Во второй описи вышло четыреста восемьдесят два свитка, девять ящиков табличек, чернильница и медный обруч со сферой — тот самый, что потом семь веков пролежит в подвале под Москвой, пока я не сниму его с полки показать мальчику, за что жгли людей. Чернильницу Гершон в трюм не отдал, вёз на коленях, как больного ребёнка, и на качке придерживал ладонью.
* * *
Ходил я всякий раз сам, доверить это было некому, а возили мы по три-четыре ящика за рейс, не больше, — хозяин судна попался осторожный и лишнего в трюм не брал.
Звали его Каллист, грек, лицом похожий на печёное яблоко, брал недорого и в ящики не заглядывал, что я в людях всегда ценил. За семнадцать лет мы сделали девять рейсов, и на девятом он оглядел меня через стол и сказал, что я, должно быть, из тех счастливцев, у кого в роду седеют поздно, а сам он в мои годы уже кашлял кровью. Ему было под шестьдесят. Мне по его счёту выходило сорок.
Я ответил, что мать была из горцев, а горцы народ двужильный. Он покивал, подлил вина и больше к этому не возвращался, а поверил он мне или просто рассудил, что в чужой род лезть незачем, я так и не понял и, признаться, не слишком старался понять.
На седьмом рейсе я потерял два ящика. И не в бурю — в тихую погоду, у самого берега, при разгрузке. Сходни поехали, носильщик оступился, и оба ушли под воду на четыре сажени, беззвучно, будто их и не было. Ныряли двое суток. Достали один.
Во втором лежали афинские списки, семьдесят с лишним, и половина из них не переписана больше нигде — ни до, ни после, нигде на свете.
Каллист порывался вернуть мне плату за рейс. Я не взял, — не его вина, что море глубокое.
Что успел удержать в голове, я после два месяца выписывал по памяти. Вышло сорок страниц из семидесяти свитков, и был это не текст, а пересказ, то есть, по чести, ничто. Подшил и никому не показал.
Каллист умер на двенадцатом году, зимой, в своей постели, а до меня это дошло весной, когда я приехал договариваться о рейсе и застал в конторе его сына — вылитый отец, только шире в плечах, и назвал меня по имени раньше, чем я успел представиться.
— Отец говорил, вы не стареете, — сказал он.
— Отец говорил лишнее.
— И это правда, — согласился сын и стал считать на пальцах, во что мне обойдётся палуба.
Последние два рейса я ходил с ним, и брал он вдвое против отца.
Внук в дело не пошёл — продал судно и завёл красильню. Про меня ему, надо думать, тоже рассказывали, но спрашивать он не стал, был из другой породы.
* * *
Город, в который мы перебирались, был моложе меня и держался соответственно.
В Риме к тому времени доживали. Улицы стояли пустые, акведук чинили в одном месте из трёх, а в термах, где я мылся четыреста лет, поселились люди с козами. Здесь же строили всё разом — стены, пристани, цистерны, храмы, — и стучало от рассвета до темноты, и на любой площади торговали мрамором, краденым оттуда, откуда мы только что съехали. Я приглядёлся к одной плите и узнал её. Не ошибся — она была из Рима, я по ней когда-то ходил.
Гершон снял дом у ипподрома, старой доброй кладки, с сухим подвалом, спустился, обстукал стены костяшками, послушал и кивнул сам себе.
— Здесь? — спросил я.
— Пока здесь.
«Пока» у него означает лет триста.
* * *
Главный разговор вышел на четвёртый год, за столом, над остывающими чашками.
— Рим кончился, — сказал я. — На что ставим теперь?
— На церковь.
Я едва не поперхнулся. Церковь, говорю, ещё вчера была сектой на задворках, её резали при Диоклетиане, а после она сама себя перегрызла в четырёх спорах подряд, я со счёта сбился, кто там кого проклял.
— Резали, перегрызла, — кивнул Гершон. — А нынче ей кланяться ходят те самые, кто резал. Ты гляди не на вчерашнее, а на завтрашнее.
И загнул три пальца, и эти три пальца я в ту же ночь записал слово в слово, — понял, что важное.
Первое. Держава стоит на войске, а его надо кормить, и рано или поздно всё упирается в деньги, и таких концов я навидался.
Второе. Церковь стоит на приходе, а тот кормится сам, и оттого её не свалить, — она лишь меняет державу над головой, как жилец при смене хозяина остаётся в доме.
На третьем он палец не загнул, а постучал им по столешнице. У церкви, говорит, есть то, чего нет ни у одного царя, — она берёт человека, едва тот родился, ведёт его до могилы, а у могилы обещает, что это ещё не конец. Ни один царь такого не посулит, ему нечем.
— Это надолго, — сказал он. — Это, Симеон, очень надолго.
Я спросил, на сколько.
— Пока не научатся обходиться без посредника, — сказал Гершон и допил чай.
* * *
Учились этому долго, полторы тысячи лет, и всё это время шли через нас.
Мы сидели при переписчиках, при соборах, при библиотеках, потом при типографиях, при академиях, при газетах, и всякий раз мне казалось, что вот теперь без нас справятся, а выходило, что нет, — кто-то же должен решать, какой из семнадцати списков верный. Этим кем-то были мы.
А способ нашёлся при мне, и привезла его Жанна из Женевы одной короткой фразой: редактора у них нет и не предполагается.
Из четырёхсот восьмидесяти двух свитков до нынешнего дня дошло триста девять. Остальное съели сырость, мыши, два переезда и один хороший пожар.
Обруч со сферой цел. Чернильница цела, и Гершон ею до сих пор пишет, хотя перо в этом доме держат в руках трое, и я в их числе.
Документ 5
Выписка из протокола заседания Комитета по делам вечности
Дата: 14 нисана, год от сотворения мира 5765 (по григорианскому календарю — апрель 2005)
Место: дача в Переделкино, Московская область
Присутствовали: все, кому положено
Отсутствовали: все, кому не положено
ПОВЕСТКА ДНЯ:
1. О необходимости подключения к сети «Интернет» (докладчик — Ж. Дюваль)
2. О расходах на отопление за зимний период (докладчик — М.Я. Кацнельсон)
3. О шатающейся ступеньке в подвале (докладчик — отсутствует, вопрос перенесён с 1347 года)
4. Разное
По первому вопросу:
Ж. Дюваль доложила о появлении новой формы коммуникации под названием «Интернет». По словам докладчика, данная сеть позволяет мгновенно передавать информацию между континентами, что может представлять как угрозу, так и возможность для деятельности Комитета.
М.Я. Кацнельсон: Сколько стоит?
Ж. Дюваль: Подключение — 500 рублей в месяц. Компьютер — около 30 000.
М.Я. Кацнельсон: Тридцать тысяч?! За ящик с проводами?! В 1887 году за такие деньги можно было купить имение в Подмосковье! С крестьянами!
Л.Б. Штерн: Крестьян отменили в 1861 году.
М.Я. Кацнельсон: Вот! Вот с этого всё и началось!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем. Кто за подключение?
Голосовали: за — 2 (Ж. Дюваль, Л.Б. Штерн), против — 1 (М.Я. Кацнельсон), воздержались — 2 (Р.М. Гольдберг, С.И. Левинсон), председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос отложить до выяснения, не является ли «Интернет» очередной «электрической модой», как телеграф, телефон и телевизор.
Особое мнение М.Я. Кацнельсона: Записать в протокол: я был против. Когда эта ваша сеть развалится — вспомните.
По второму вопросу:
М.Я. Кацнельсон доложил о перерасходе средств на отопление. По его расчётам, за зиму 2004-2005 года израсходовано дров на сумму 12 400 рублей, что на 3,7% превышает показатели предыдущего года.
Р.М. Гольдберг: Миша, зима была холодная.
М.Я. Кацнельсон: Каждую зиму — холодная! Каждую зиму — перерасход! Где экономия?! Где планирование?!
С.И. Левинсон: Можно топить меньше.
М.Я. Кацнельсон: Можно! Нужно! Обязательно нужно!
Р.М. Гольдберг: Тогда замёрзнем.
М.Я. Кацнельсон: Надеть свитер!
Председатель Г.А. Штейнберг: У меня уже три свитера. И кофта.
РЕШЕНИЕ: Принять к сведению. Рекомендовать членам Комитета одеваться теплее.
По третьему вопросу:
Вопрос о шатающейся ступеньке перенесён на следующее заседание в связи с отсутствием докладчика.
Примечание секретаря: Докладчик по данному вопросу отсутствует с 1347 года, когда был назначен ответственным за ремонт. Предположительно, погиб во время эпидемии чумы. Или уехал. Никто не помнит.
Л.Б. Штерн: Как сказал Экклезиаст: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки». И ступенька тоже.
РЕШЕНИЕ: Перешагивать.
По четвёртому вопросу (Разное):
Р.М. Гольдберг предложила обсудить меню на Песах. Предложение принято единогласно. Обсуждали два часа. Решение не принято. Каждый готовит своё.
М.Я. Кацнельсон сообщил, что в подвале обнаружены мыши. Предложил завести кота.
Л.Б. Штерн: Кот — это ответственность.
М.Я. Кацнельсон: Мыши — это порча документов!
Председатель Г.А. Штейнберг: Голосуем.
Голосовали: за кота — 2, против кота — 2, воздержались — 1, председатель не голосовал.
РЕШЕНИЕ: Вопрос о коте отложить. Мышам — вынести предупреждение.
Заседание закрыто в 23:47.
Следующее заседание: когда понадобится.
Подпись председателя: (неразборчиво)
Подпись секретаря: Должность секретаря вакантна с 1918 года. Протокол вёл Л.Б. Штерн, который против того, чтобы его называли секретарём.
Примечание: Данный протокол является 4 892-м в истории Комитета. Предыдущие 4 891 хранятся в подвале, рядом с шатающейся ступенькой. Доступ затруднён.
Глава шестая
31 декабря, 12:00 — 13:00. Связь
Внизу хлопнула железная дверь, потянуло морозом и бензином, и по каменным ступеням дробно застучали каблуки — через одну, как носят срочную новость, боясь расплескать её по дороге. Так торопиться из нас умеет одна Жанна. Прочие отвыкли ещё в те века, когда было куда спешить, а она всё бежит, и раза три на моей памяти это спасало дело.
Жанна вошла не поздоровавшись, сдёргивая на ходу перчатки, в пальто, ещё хранившем уличный холод, и бросила на стол телефон экраном вверх, будто выложила козырь.
— Он не блефует, — сказала она вместо приветствия. — Я проверила, он…
Тут она осеклась, и было отчего — между Мишей и пустым стулом обнаружился посторонний, молодой, лет под тридцать, и смотрел на неё в упор. Перчатки остались зажатыми у неё в кулаке. Жанна обвела всех по очереди, проверяя, все ли на местах и не мерещится ли ей, и вернулась к гостю. За полтораста лет в нашем кругу никто не прибавлялся, и чужой за этим столом значил для неё примерно то же, что для вас — незнакомец, преспокойно сидящий посреди вашей запертой изнутри квартиры. Имени она спрашивать не стала, а перевела взгляд на Григория Ароновича и приподняла бровь — одним движением, вопрос без слов, свой ли и можно ли при нём.
— Внук Семёна, — сказал Григорий Аронович. — Арик. Он с утра здесь и знает всё, что знаем мы. Говори.
Жанна ещё секунду изучала Арика — как оценщик разглядывает камень, прикидывая, режет он стекло или крошится, — потом кивнула сама себе и отвернулась.
— Хорошо. Тогда слушайте.
— Садись, поешь сначала, — Роза уже двигала к ней тарелку. — С дороги, голодная.
— Потом, Роза.
— Не потом, а сейчас, остынет.
— Роза. — Жанна не повысила голоса, но тарелка осталась стоять. — Я не за супом летела через океан.
Двумя сутками раньше она сидела в стеклянном кафе под небоскрёбом в Остине, через дорогу от здания, на котором не висело вывески, а всё равно всякий знал, чьё оно. Напротив, катая в пальцах запотевший стакан с ледяным кофе, пристроилась девица лет двадцати пяти из его пресс-службы, с бейджем на шнурке, — Жанна когда-то вытащила её из некрасивой истории и с той поры ни разу об этом не обмолвилась. Взыскивать сразу она не любит. Чужая благодарность лежит у неё, как марка в кляссере, годами, до единственно верного часа, и вынуть её вовремя не научишься — с этим надо родиться.
В лоб она не пошла — сначала долго говорила о пустяках, о жаре, о пробках, о том, что город не тот, что был, — подливала ей воды и ждала. За стеклом по раскалённому асфальту гнали самокатчики, парень в фартуке сворачивал зонт над пустой террасой.
— Вымоталась? — спросила она, будто только заметив круги под глазами напротив.
— Не то слово. — Она отхлебнула. — С лета уже вот так. Уходим за полночь, приходим к рассвету.
— Запуск?
— Если бы запуск. — Она коротко хмыкнула. — С запуском хоть понятно, а тут полгода крутим по кругу одно и то же: тизеры, «сливы», которых никто не сливал, — и всё под одну дату.
— Первое января, — уронила Жанна между глотками, как роняют общеизвестное.
Она перестала наматывать на палец шнурок бейджа.
— Ты откуда знаешь?
— Да об этом уже воробьи на проводах чирикают, милая. — Жанна пожала плечами и придвинула ей блюдце с печеньем. — А что хоть готовите-то, под такую помпу?
— В том и дело, что не говорят. — Она понизила голос, хотя вокруг сидели незнакомые люди и никто в их сторону не смотрел. — Даже нам. Я режу ролики по чужому монтажному листу и половину не понимаю. Знаю только, что сам сидит на этом лично, каждый кадр смотрит.
— Лично, — повторила Жанна и подняла руку официанту. — Ну и бог с ним. Ещё по одному?
К десерту Жанна знала достаточно и свернула разговор — чтобы той потом, вспоминая, и в голову не пришло, что её расспрашивали.
— Это не случайный вброс, — договорила она уже у нас в гостиной и щёлкнула ногтем по экрану. — Готовят с лета, полным ходом.
Арик подтянул экран к себе, поглядел на остановленную запись, потом на Жанну.
— Тогда это не разоблачение. Это кампания. Полгода подготовки, одна дата, дозированные сливы — правду так не открывают, а запускают продукт. Сперва намёк, потом слух, потом опровержение, чтобы все переругались, — а первого января залп по разогретой публике.
— Так и есть, — сказал Григорий Аронович тихо. — Это уже не крик. Это план.
— Мы в минусе! — Миша подскочил, калькулятор звякнул. — Я же говорил! Он это с июня готовил, а мы узнали вчера!
— Миша, сядь, — обронила Жанна, не глядя на него.
— Как я сяду, если…
— Сядь, ты сбиваешь.
Он сел, но пальцы забегали по клавишам сами собой, беззвучно считая то, что не считается.
Арик всё это время сидел подавшись вперёд и не сводил с Жанны глаз, и снисхождение к старикам, привезённое им из Москвы, сменилось узнаванием — с ним говорили на его языке. Я наблюдал за этим не без злорадства. Мальчик ехал сюда в уверенности, что застанет выживших из ума родственников, годных только на то, чтобы их жалеть и терпеть, а нашёл женщину, которая понимает в его ремесле больше него самого и вдобавок помнит времена, когда его ещё не выдумали. Ничто так не молодит зажившегося на свете, как чужое запоздалое уважение.
— А что у него по цифрам? — спросил он. — Охваты, вовлечённость?
— Восемьдесят миллионов за сутки на одном ролике, — отозвалась она так же деловито, как он спросил. — Он не договаривает, люди досматривают до конца, репосты идут волной, и алгоритм поднимает его всё выше.
— Классический клиффхэнгер.
— Именно. Он продаёт не само разоблачение, а его ожидание, и зритель платит вперёд, вниманием.
— И перебить это нельзя, — Арик не спрашивал, он додумывал вслух. — Если возразить, вы только добавите ему охвата.
— Наконец-то хоть кто-то понимает. — Жанна поглядела на него уже иначе. — Все остальные предлагают напечатать опровержение. В газете. — Она усмехнулась. — Как будто на дворе 1910 год.
— В газете, между прочим, выходило неплохо, — заметил Лёня, не отрываясь от книги.
— Тогда — да, Лео. Сто лет назад. — Она снова повернулась к Григорию Ароновичу, и от лёгкости в голосе не осталось ничего. — Мы опаздываем, и не на день. Так устроен весь наш порядок — пока мы совещаемся, он уже в эфире. Мы пишем набело, веками, а он выкладывает черновик и чинит его на глазах у миллионов, и людям это милее нашей чистовой правды.
Стало слышно, как под пальцами у Миши щёлкают клавиши.
— И что ты предлагаешь? — спросил Григорий Аронович.
— Я? — Жанна наконец сняла пальто, повесила на спинку и села уже по-настоящему, надолго. — Я предлагаю бросить то, чем мы занимались три тысячи лет. Оно больше не работает, а взамен у нас ничего нет. — Она посмотрела на Арика. — Зато, кажется, умеет он.
Все повернулись к Арику.
— Говори, деточка, — сказала Роза, — только погромче, Лёня притворяется, что читает.
Лёня перевернул страницу и не поднял головы.
* * *
Арик промотал ролик к началу и остановил на первом кадре — лицо, застывшее на полуулыбке.
— Смотрите, где он стоит, — сказал он. — Не в студии. Дома, у окна, свет естественный. Рубашка мятая. Это специально.
— Мятая рубашка специально? — Миша перестал считать.
— Конечно. Студия, галстук, суфлёр — это «власть говорит сверху». А человек у окна в мятой футболке — «свой делится тайной». Ему верят не потому, что он прав, а потому, что он как будто без грима.
— Мы тоже без грима, — заметил Григорий Аронович.
— Вы без лица, — сказала Жанна. — Это разные вещи. За всю вашу историю вас нет ни на одном снимке, и вы этим гордились. Теперь это выйдет вам боком — у него лицо, а у вас дырка, и пустому месту никто не сочувствует.
Старик и бровью не повёл, только пальцы, сцепленные на столе, чуть сжались.
— Допустим. — Арик отложил телефон. — Он выходит первого января. У нас в запасе сутки, да и то на глазок. Репутацию за такой срок не строят, но площадку подготовить можно — чтобы, когда он ударит, ответ уже лежал заряженный.
— Какой ответ? — Лёня закрыл книгу совсем и отложил её. — Ты предлагаешь драться его оружием. Мы им не владеем.
— Она умеет, — Арик показал на Жанну.
— Я умею вчерашнее, — отозвалась Жанна. — Газеты, радио, телеграф — это я застала живьём. А то, что творится последние двадцать лет, я разбираю по косточкам, но нутром не чую. Он слышит. — Она кивнула на Арика. — И ты.
— Значит, работаем вдвоём. — Вышло это само собой, буднично, будто иначе и не могло быть.
Спицы у Розы на секунду сбились с хода и пошли снова, и по одному этому я понял, что она подумала о том же, о чём и я. Мальчик, приехавший к чужим старикам на один вечер, только что, сам того не заметив, стал в доме своим. Вслух у нас про такое не говорят — за три тысячи лет так и не выработали слов, — и потому просто передвигают человеку тарелку, и он ест и ничего не понимает.
— Погодите. — Миша поднял ладонь, не выпуская из другой калькулятора. — Прежде чем вы вдвоём спасёте мир, назовите цену. Всё имеет цену. Что собираетесь потратить и откуда взять.
— Мишенька, — вздохнула Роза, — дай людям подумать.
— Я и даю. Считаю, пока они думают, это называется разделение труда. — Он щёлкнул рычажком. — Кампания в сетях стоит живых денег, много и сразу. Свечи, молитвы, взносы — этим не расплатишься. А наличных у нас в таком виде нет, всё лежит в земле, в бумагах и в вещах, которым по тысяче лет и которые до завтра не продать.
— Он прав, — сказала Жанна, и Миша от неожиданности моргнул. — Впервые за сто лет ты прав. Деньгами эту войну не вытянуть. Значит, воевать будем другим.
— Чем же? — спросил старик.
Жанна молчала дольше обычного, и взгляд её пошёл по комнате — шкаф из чужого века, потемневшая доска над ним, горшок с чесноком, книга под локтем у Лёни, калькулятор под рукой у Миши. Добро это проехало с нами сквозь тысячелетия и до последней ложки не годилось против человека с телефоном. Я это её выражение знал и прежде — так хозяйка большого дома, полного фамильного серебра, слушает, как в подпол пошла вода, и понимает, что серебром воду не вычерпать.
— Тем, чего у него нет, — сказала она наконец. — У него скорость, охват и живой человек в кадре. У нас — три тысячи лет, пройденные своими ногами. Не хроника и не архив, а память, которую он не купит ни за какие деньги. Мы при этом стояли рядом, мы это и вели. Крикуны, обещавшие открыть людям глаза, находились и до него, не один десяток, и чем оно всякий раз кончалось, мы знаем наперёд. Он сочиняет заговор. А мы можем рассказать, как оно было, — и наконец показать лицо.
— Показать всё это за сутки, — медленно проговорил Григорий Аронович.
— Не все. Одну историю, но такую, чтобы после неё его мятая рубашка не стоила ничего.
Арик кивнул, придвинул к себе салфетку и стал на ней чертить — быстро, косо, через весь угол, — и впервые с порога этой дачи ему было по-настоящему интересно.
— Ешьте, — сказала Роза теперь уже всем сразу и поднялась за добавкой. — Историю рассказывают сытыми. Голодные только жалуются.
Крещение
Рахиль. 988 год. Киев.
Загонять в воду начали с утра, и к полудню на берегу выстроилась очередь, какая бывает за хлебом в недобрый год.
Дружинники держали цепь вдоль воды и покрикивали без злобы, буднично, как на переправе подгоняют скот. Люди раздевались тут же, складывали одежду кучками и входили в Днепр — по колено, по грудь, кто на что решался. Священники читали на языке, которого в толпе не разбирал никто, и от этого, сколько я могу судить, дело шло только охотнее — непонятное всегда убедительнее понятного. Кадила качались, ладан мешался с речным туманом, и всё это вышло бы даже торжественно, если бы не лица.
Стоял октябрь, а Днепр в октябре не ласков.
На холме рядом со мной стоял Гершон и смотрел вниз, как смотрит мастер, при котором его работу переделывают чужие руки и наспех.