
Молчание наверху сделалось другое. Внимательное.
— Кто это тебе сказал? — спросил старик.
— Что сказал?
— Что живой.
У неё в горле опять встало то большое и колючее.
Не отвечай ему. Он глухой и грубый, и он сидит на камне, когда дама под землёй.
— Умбер, — позвала она тихо. — Ты слышал, что он сказал?
Угли в ногах моргнули.
— Вот и я о том же. — Катарина перевела дух и заговорила наверх тем голосом, каким за столом просят убрать испорченное блюдо: — Сударь, оставьте ваше чтение. Мне нужен человек с лопатой. Если у вас её нет, ступайте в ближайший дом и наймите работников, за счёт дома Тэрн. Папа заплатит. Папа заплатит вдвое.
— Тэрн, — повторил старик, будто пробовал слово на язык и ничего в нём не находил. — Не слыхал.
— Разумеется, слыхали.
— Нет, дочка.
Не слыхал он.
Глушь. Увезли за уезд, туда, где не то что дома Тэрн — где ложку берут двумя руками. С Аурелей сталось бы и это: раз везти, так подальше, чтобы кругом ни одна душа не знала ни имени, ни герба.
И хорошо. Глушь можно проехать.
— Умбер. — Она повернула голову к углям. — Вставай. Мы копаем сами.
Угли не двинулись.
— Умбер. Я не могу поднять руки выше этого, я лежу на спине в ящике, а ты сложен втрое и всё равно как-то там помещаешься. Значит, ты гибче. Копай вверх.
Угли смотрели на неё не мигая. Дворецкие дров не носят.
— Умбер. Пожалуйста.
Этого слова прислуге в доме Тэрн не говорили. Не запрещали — просто хватало «будьте любезны». Она сказала «пожалуйста», и у неё в ногах завозились: тяжело, деловито и крайне неодобрительно.
Потом над её лицом хрустнуло дерево.
Доска, которую она за это утро выучила наизусть, отошла вбок, и в гроб посыпалась земля. Комьями, сырыми, с корешками. Прямо на платье.
— Умбр-р-р! — Рот у неё довольно быстро забился землёй.
Умбер копал.
Он копал вверх обеими руками, и земля шла так, будто её там кто-то отдавал. Умбер сроду ничего не делал быстро. Умбер ходил медленно, кланялся медленно, а медленнее всего подавал то, что просили не вовремя.
— Медленнее! — распорядилась Катарина, отплёвываясь. — Умбер, я вся в земле!
Он не остановился.
Он не остановился.
За четырнадцать лет — ни разу. Она велела медленнее, а он копал, и это было до того неправильно, что она забыла про платье и смотрела, как её дворецкий, сложенный втрое, разрывает потолок её могилы, будто наверху пожар.
— Хорошо. Хорошо, копай.
Сверху потянуло холодом и травой, мокрой от росы. В темноте наметилось серое пятно, оно росло, по краям закачались корни — и в дыре открылось небо.
Небо было мутное, низкое и совершенно некрасивое.
Она посмотрела на него из ямы, и у неё задрожал подбородок. Подбородку было велено перестать.
Спину. Подбородок.
Спина была в земле. Подбородок слушался плохо.
Дышать.
Она вдохнула. Воздух вошёл холодный, настоящий и ровно никуда — как вода в кувшин.
Это от страха.
Умбер выбрался первым и подал ей руку из ямы.
Он всегда подавал её так: шаг назад, локоть согнут, перчатка белая. Только перчаток на нём теперь не было, рука была зелёная и в земле, и подавал он её не из кареты, а из могилы. Катарина присела бы от неожиданности, если бы было куда.
— Благодарю. — Она взялась.
Он вытянул её одним движением. Наверх она вылезла на четвереньках — из могил леди вылезают только так, — села на пятки и осмотрела себя.
Платье было уничтожено.
Оно было в глине до самого ворота, юбка сзади разорвана по шву, на правом рукаве висел чёрный ком, и от всего этого пахло погребом. Перчатки она сама, своими руками, испортила окончательно, пока лезла.
— Ой, — сказала Катарина.
Платье было так жалко, что ей на минуту сделалось легко: раз есть испорченное платье, значит, есть и всё остальное — комната, кресло, Марта, утюг, папа. Она поднялась и отряхнула юбку ладонями, раз, другой и ещё раз по подолу.
«Леди отряхивают юбку».
Вот именно.
Умбер подошёл и отряхнул ей спину. Сзади она не видела, а он видел и молча делал своё дело, и посреди чужого кладбища всё вдруг сделалось почти прилично.
Потом она подняла голову и наконец осмотрелась.
Кладбище было старое. Не как родовой склеп, куда ходят два раза в год с цветами, а старое так, что за ним давно никто не ходил: кресты вкось, иные лежат, между могилами берёзы в руку толщиной, и выросли они как попало. Кругом близко стоял лес, и с той стороны, откуда тянуло дымом, он был пореже.
А её могила была не могила.
Она обошла её и посмотрела как следует, потому что смотреть было страшно, а не смотреть — ещё хуже. Яма была разворочена изнутри, земля лежала комьями по краям, но по краям же лежало и другое: дёрн. Плотный, старый, сросшийся дёрн, весь в мелкой траве, и трава эта росла из него давно и спокойно.
Ночью так не бывает.
Ночью бывает свежий холмик, рыхлый, с лопатными надрезами, чёрный. А тут кто-то закопал её, потом отыскал где-то целый ковёр старого дёрна, аккуратно выложил сверху и, надо думать, ещё и притоптал.
Постарались.
Ни камня. Ни доски. Ни имени. Ничего, по чему можно было бы сказать, что здесь вообще кто-то лежит.
Она стояла над своей ямой, и в ней самой поднималось то же, что вчера, когда лорд Аурель накрыл ладонью тарелку, только больше.
Значит, всё-таки не просто увезти. Не просто закопать. Ещё и травой сверху, чтобы не нашли даже те, кто станет искать. Какое бесстыдное коварство.
Сбоку кашлянули.
Катарина обернулась. На соседнем камне сидел человек и ждал, пока дама закончит осматривать свою могилу.
Старик был очень старый. Сухой, седой, в плаще, который ей в доме не позволили бы отдать даже нищему, и с мешком, поставленным у ног. Рядом с мешком лежал посох. Шляпу он держал на коленях: снял, ещё когда она вылезала, и так и держал в руках.
За всё утро это было первое, что случилось по правилам.
Катарина взяла себя за юбку двумя пальцами, там, где юбка была почище, и присела.
— Прошу простить мой вид, сударь. Обстоятельства.
— Ничего, — отозвался он. — Красивое платье.
Оно погибло.
— Благодарю вас.
— Ты уж не серчай, что я сидя, — прибавил он. — Я бы встал, да ноги нынче не стоят.
— Помилуйте.
Он смотрел снизу вверх, спокойно и внимательно, и совсем не удивлялся. Вот это и было хуже всего. Из могилы вылезла девица в разорванном платье, за ней гоблин с проломленной головой, — а он сидел, будто приехала телега, которую и ждали.
— Умбер. Представь нас.
Умбер шагнул вперёд и поклонился ровно настолько, насколько дворецкий дома Тэрн кланяется человеку с мешком. Потом выпрямился и замолчал — это он умел лучше всего на свете.
Ах да.
— Мой дворецкий не говорит, — объяснила Катарина. — Он повредил голову. Я Катарина Тэрн.
— Фольк, — представился старик.
— Фольк?..
— Просто Фольк, дочка.
При свете она наконец разглядела Умбера целиком — и разглядела голову.
Голова у него была подвязана белым платком, крест-накрест, узлом сбоку, аккуратно, как подвязывают больной зуб. Из-под платка с левой стороны уходило вниз что-то тёмное и вдавленное, чего у людей не бывает, а у ливреи не было ни складки: зелёное сукно дома Тэрн, выглаженное, и только у колен в глине.
Её должно было замутить, и не замутило.
Его ударили. Его ударили по голове, а он подвязался и пошёл со мной.
— Умбер. Почему ты молчишь? Тебе больно?
Умбер посмотрел на неё своими огромными глазами и не ответил.
— Он тебе не ответит.
— Он всегда так. Он и дома говорил раз в месяц, по большим праздникам. — Вышло слишком быстро, и она нарочно замедлила: — Ему нужен доктор. Здесь есть доктор?
Старик покряхтел, устроился поудобнее и надел шляпу: разговор предстоял долгий.
— Доктор ему ни к чему. Он мёртвый.
— Он гоблин, — поправила Катарина.
— И гоблин, — согласился Фольк. — И мёртвый.
— Сударь. — Катарина смягчила голос: старик был очень стар, а в такое утро путаются и помоложе. — Умбер служит нашему дому с тех пор, как папа был молод. Он живой. Его ударили по голове сегодня ночью, вот и всё.
Фольк посмотрел на Умбера. Умбер посмотрел на Фолька. Глаза у Умбера светились сами, тускло, как ночью в гробу, и серое утро им не мешало.
— Ударили, — согласился Фольк. — Это да. Только он от этого не голос потерял, дочка. Он от этого помер.
Катарина открыла рот и закрыла его.
— Умбер, — позвала она. — Подойди, пожалуйста.
Умбер подошёл.
— Возьми меня за руку.
Умбер взял. Рука была прохладная и твёрдая, такая же, как всегда: у гоблинов руки и должны быть прохладные, это всякий знает.
— Вот видите. — Катарина показала старику их сцепленные руки. — Он стоит, ходит, копает и слушается. Мёртвые так не делают.
— А как они делают?
— Они лежат.
— Кто ж им это сказал, — вздохнул Фольк.
— Ты садись, дочка.
— Благодарю, я постою.
— Садись, садись. Разговор короткий, а стоять тебе после него не захочется. — Он подвинулся на камне и отряхнул рядом с собой ладонью. — Ты умерла.
Катарина осталась стоять.
— Нет.
— Умерла.
— Нет, сударь. Не умерла.
— Умерла, умерла. — Старик говорил об этом, как о дожде, который непременно будет.
— Это вы умерли!
Так говорят в детской, когда отбирают куклу. За такое госпожа Клотильда ставила к окну — смотреть в сад, пока не сделается стыдно.
Стыдно сделалось сразу. Только стыд был маленький, а под ним лежало огромное и холодное, и оно уже поднималось.
Фольк не обиделся. Он обрадовался.
— А вот я-то как раз и нет. — Он приложил два пальца к своей морщинистой шее. — Живой. Шестьдесят девять лет живой, и ещё немножко.
— Ну вот и я.
— А вот и не ты.
— Сударь!
— Дочка.
Они посмотрели друг на друга. За берёзами кричала птица — однообразно и глупо, потому что ей никто ничего не объяснил.
Он старый. Он живёт при кладбище. Он выжил из ума, и с ним надо ласково.
Не выжил. Он просто сидит и ждёт, пока я перестану.
— Хорошо. — Катарина сложила руки. — Чем вы это докажете?
Старик кивнул, будто именно этого и дожидался, и полез в мешок.
— Скажи мне что-нибудь длинное.
— Что именно?
— Что хочешь. Сердитое лучше всего. Ты, я вижу, сердитая.
Сердитая.
— Извольте. — Катарина расправила плечи. — Я, сударь, вчера вечером усадила за один стол два дома, которые не кланялись друг другу при трёх поколениях. Я налила супу человеку, который назвал моего лакея существом, и не сказала ему ни одного слова из тех, что следовало сказать. Я легла спать в своей постели, укрытая, с чашкой липового цвета, в доме, где меня любят, — а проснулась в сосновом ящике, в платье, которое кто-то надел на меня спящую, под землёй и старым дёрном, без имени на могиле. И первый живой человек, которого я встретила, вместо лопаты предлагает мне что-то прочесть, а теперь сообщает, что я, изволите видеть, умерла, — и всё это за неделю до моей собственной свадьбы!
Она перевела дух.
Вернее, она сделала то самое движение, которым переводят дух, и ничего не почувствовала.
— Ни разу.
— Что?
— Ни разу не вдохнула. Ты вон сколько наговорила, я и то устал. А воздуху не брала.
Катарина набрала полную грудь воздуха, нарочно, так что платье натянулось на рёбрах, и выдохнула ему в лицо.
— Вот.
— Вот, — согласился он. — Подышала. Умеешь. Я вон мехами подую, а мехи не дышат.
Он достал из мешка зеркальце.
Маленькое, тусклое, в оловянной оправе, с трещиной в углу. Такого в доме Тэрн не нашлось бы и у судомойки. Фольк протянул его, но рука у него тряслась и не дотягивалась, и тогда Умбер взял зеркальце двумя пальцами за оправу и подал госпоже с той стороны, с которой берут.
— Дыши.
Катарина поднесла зеркальце к губам и подышала.
Ничего.
Стёклышко осталось тусклым, и в нём отражался кусок её подбородка и серое небо. Она подышала ещё раз, длинно и сильно, как дышат на замёрзшее окно, чтобы протаять глазок и посмотреть, не приехали ли гости.
Ничего.
— Оно грязное.
— Грязное, — согласился Фольк. — Дай сюда.
Он дохнул на стекло сам. Стекло затянуло белым, он показал ей его на раскрытой ладони, и муть медленно сошла.
Ну и что. Ну и что же.
— Дай руку.
Она сняла перчатку.
Пальцы были очень белые и очень чистые. Чище, чем им полагалось бы после ямы: земля к ним будто и не приставала. Старик осторожно взял её за запястье и подержал. Потом переложил пальцы ниже. Потом ещё раз.
— Слышишь?
— Нет.
— И я нет.
Катарина отняла руку, нашла у себя на запястье то место, где у людей стучит, и прижала пальцы сама. Считать пульс она умела: в доме болели, и однажды она целую ночь просидела, считая мамин.
Под пальцами было тихо.
Она переложила их, как он. Потом на другой руке. Потом прижала ладонь к груди — туда, где всю её жизнь что-нибудь делалось: когда она входила в залу, когда папа возвращался, когда вчера лорд Аурель накрыл ладонью тарелку.
Там было тихо.
— Сударь. Дайте мне вашу руку.
Фольк дал.
Она взяла его за запястье, нашла место и подержала. Под пальцами стучало — неровно, торопливо, с провалами, но стучало, и это было до того обыкновенно и до того возмутительно, что она держала дольше, чем следовало.
— У вас прекрасный пульс, — сказала она наконец.
— Какой есть.
Она аккуратно вернула ему руку, опустила свою и села на землю.
Прямо на траву, между двумя чужими могилами, в разорванном платье и одной перчатке.
Леди не сидят на земле.
Плакать не выходило.
Она попробовала. Внутри всё было готово, всё поднималось и рвалось — и на этом кончалось. Глаза оставались сухие. Она потёрла их костяшкой, как трут дети, и ничего не выступило.
Даже этого нельзя.
Обида поднялась такая, что закрыла собой всё остальное. Катарина сидела, смотрела на носок туфли, торчащий из-под грязного подола, и думала: человеку, который умер, полагается хотя бы поплакать. Это-то за что отняли?
— Ну вот, — отозвался старик сверху, и торжества в его голосе не было. — Ничего. Все сперва спорят.
— Все?
— Ты не первая, дочка. Их нынче много встаёт. Такой год.
Она подняла голову.
— Встаёт, — повторила она. — Значит, нас кто-то поднимает?
— Кого поднимают, а кто и сам.
— А я?
Фольк пожал одним плечом. Левое у него не поднималось.
— Сила в тебе сидит. Она тебя и держит. И тебя, и гоблина твоего, и ящик твой, целёхонький. Земля вон какая старая, а сосна свежая, будто вчера строгали. Это всё она.
Катарина посмотрела на разворошённую яму.
Сосна была дешёвая и сырая, нестроганая изнутри, с двумя сучками у самого её лица. В доме Тэрн в гробах понимали не хуже, чем в каретах, и такого гроба папа не позволил бы и для конюха.
Ещё и на ящике сэкономили. Какой стыд.
Это было мелко рядом со всем остальным, и всё-таки от этого у неё сжались зубы.
— Умбер. Ты знал?
Умбер стоял рядом, очень прямо, сложив руки, и смотрел не на неё, а поверх её головы, в берёзы, — так он стоял в столовой, когда при нём говорили о господах.
— Ты знал, что я умерла, и всё это время молчал.
Умбер не шевельнулся.
— Он не молчит. Он не может. У вас в доме что, мёртвые разговаривали?
— У нас в доме мёртвые разговаривали, когда хотели. Бертольд подавал плащи и здоровался с гостями тридцать лет.
Старик снял шляпу. Второй раз за утро.
— Вон как, — сказал он тихо. — Значит, у вас хорошо работали. Так нынче не умеют.
— Умбер. — Она не обернулась. — Значит, ты можешь и не хочешь.
Умбер смотрел в берёзы.
И тут ей стало ясно всё разом: когда-нибудь он ответит, а сегодня — нет, и просить бесполезно. Он простоял над ней в темноте всю ночь, с проломленной головой, зная, и молчал.
Хорошо. Я не буду просить.
Она встала, отряхнула юбку — на этот раз не потому, что так учили, а потому, что руки надо было чем-нибудь занять, — и повернулась к старику.
— Сударь. Я умерла, это я приняла. Теперь будьте любезны объяснить, что с этим делают.
— Что делают, — повторил Фольк. — Тебя обратно кладут. Вот что делают.
— Обратно — это в яму?
— В яму.
Катарина посмотрела на яму. Яма посмотрела на неё.
— Нет.
— Ты послушай сперва. — Старик поёрзал на камне. — Меня из деревни позвали. Третью ночь, говорят, на старом кладбище ворочается кто-то, встать хочет. Пастух слышал. Мальчишек гонять устали, скотина к лесу не идёт. Позвали, чтоб я пришёл и сделал, как положено: чтоб лежала, где положили, и не ходила. За это мне курицу обещали.
— Курицу.
— И хлеба.
Курицу.
Ей вдруг стало так обидно, что обида перебила даже яму. Вчера у неё было двадцать четыре салфетки, супница с половником и лорд, который ел из её рук. Сегодня за неё давали курицу. И хлеба.
— Сударь. — Голос она удержала. — Сколько бы вам ни обещали, папа заплатит вдвое. Втрое. Три курицы, если угодно. Вы сейчас поворачиваетесь и идёте со мной, я вас представлю, и вы получите место в доме, где не придётся спать на камне и ходить пешком.
— Далеко до дома-то?
— Два дня каретой.
— Кареты нет, — заметил Фольк.
Это временно.
— И третья ночь. — Катарина покачала головой. — Вот это вам наврали. Меня закопали вчера, я легла спать в своей постели, и с тех пор прошла одна ночь.
Старик посмотрел на неё, потом на дёрн, потом опять на неё. Сейчас он скажет что-то ужасное. Катарина приготовилась.
— Ну, может, и наврали. — Он поскрёб щёку. — Деревня. Им лишь бы поскорее пришли.
Вот именно.
Ей стало легче. Пастух по ночам слышит всё, что хочет услышать, а деревня, когда зовёт, всегда прибавляет — и ночей, и страху, и что скотина не идёт. За папой однажды прислали в соседний уезд с криком «встали все», а встал один старый конюх, дошёл до колодца и сел.
— Ты, дочка, не серчай. Домой тебе не надо. Тебе надо обратно.
— Мне надо в Керр.
Вышло громче, чем она хотела, и впервые за всё утро — её собственным голосом.
— Куда?
— В Керр. — Она подобрала юбку и подошла к нему ближе, чтобы не приходилось повышать голос. — Через неделю в Керре моя свадьба. При государе. Туда съедутся оба дома, и сестра, и папа, и люди, которые уже сегодня начнут пересказывать друг другу, что невеста сбежала накануне мира, а Тэрны не удержали даже собственную дочь. И вот, покуда они будут это пересказывать, я войду в залу.
Фольк слушал внимательно, наклонив голову к плечу.
— В этом платье, — прибавила Катарина.
— Оно порвано.
— Я зашью.
Старик покряхтел.
— Дочка. Мёртвых в залу не пускают.
— Меня пустят. Меня ждут.
— Ты по дороге пойдёшь, тебя люди увидят.
— Пусть видят. Я хорошо воспитана.
Фольк засмеялся тихо и невесело, и смех у него кончился кашлем. Он долго кашлял, прижав к груди кулак, а Умбер смотрел на этот кашель, как дворецкий смотрит на гостя, который слишком много себе позволил.
— Хорошо воспитана. — Старик вытер губы ладонью. — Оно, может, и дольше продержишься. Только ты, дочка, пока целая. Это ненадолго.
— Что ненадолго?
— Целая. — Он покивал сам себе. — Сперва все целые ходят. Потом у кого палец, у кого рука. У кого что.
У кого что.
Она посмотрела на свою руку — голую, без перчатки, очень чистую и очень белую, с длинными пальцами, которыми её учили держать веер, чашку и перо. Пальцы были на месте. Все пять. Она пересчитала их глазами, быстро, чтобы никто не заметил.
— У меня ничего не отвалится.
— Ну, гляди.
— У меня ничего не отвалится, — повторила она твёрже. — Леди не разваливаются.
Сказано это было спокойно и никому в отдельности. Госпожа Клотильда промолчала: такого правила у неё не было, а у Катарины теперь было.
Она надела перчатку обратно и застегнула её на все пуговицы.
Фольк вздохнул и потянулся к мешку.
Он достал оттуда книгу — толстую, в потёртой коже, разбухшую от того, что её много раз мочило, — положил на колени и стал искать нужное место, слюня палец. Потом протянул руку и подтянул к себе посох.
— Ты встань туда. — Головы он не поднял. — К яме поближе. И не бойся, оно не больно. Раз — и всё.
— Сударь.
— Я быстро. Мне ещё после тебя пять деревень пройти надо. Везде какая-то морось… ни дня отдыха…
— Сударь! — Катарина шагнула к нему. — Я вам не позволяю.
— Дочка, тебя никто не спрашивает, — ответил старик без всякой злости, продолжая листать. — Тебя вообще спрашивать нельзя. Ты не сама встала, тебя сила подняла, а сила не спрашивает и не отпустит. Тут либо я, либо потом другие, и другие хуже сделают.
Он нашёл страницу, разгладил её ладонью и поднял на неё глаза, и глаза у него были усталые и добрые.
И тогда между ними встал Умбер.
Он сделал это, как делал всё: без спешки и без шума, ровно на два шага вперёд. Остановился перед стариком, сложив руки, спиной к ней, — маленький, по пояс ей, в зелёной ливрее и с подвязанной головой. Больше он ничего не делал. Он стоял и не давал пройти.
Так он вставал в дверях столовой, когда в дом входили без доклада.
Дворецкий не дерётся. Дворецкий держит дверь.
— Убрал бы ты своего гоблина.
— Он меня не слушается, — ответила Катарина, и это была чистая правда.
Старик посмотрел на Умбера, на неё, на книгу у себя на коленях. Потом он весь опустился — будто из него вынимали то, на чём он держался, — и выговорил:
— Ты не серчай, дочка. Работа такая, а я…
Он не договорил.
Не потому, что передумал.
— Сударь?
Старик сидел, как сидел. Книга лежала у него на коленях, раскрытая, и ветер перевернул ей страницу, а он не поправил.
— Сударь. Договаривайте.
Умбер обернулся к ней и посмотрел.
Она обошла его — он отступил сам — и присела перед камнем, чтобы оказаться ниже стариковского лица и увидеть его. Лицо у Фолька было спокойное и немножко недовольное, будто он забыл на дороге что-то нужное.
Зеркальце лежало у него в кармане плаща, с краю, она видела оправу. Катарина достала его двумя пальцами и поднесла к его губам.
Стекло осталось тусклым.
Она подержала дольше, чем было нужно, потому что в первый раз ведь тоже подержала дольше. Потом взяла его за руку — рука была тёплая, теплее её собственной, и от этого тепла у неё внутри всё сдвинулось, — нашла на запястье то место и прижала пальцы.
Ничего.
Она переложила их ниже, как он ей показывал. Потом на другой руке.
— Старик умер, — сказала она вслух, потому что кому-то это следовало сказать.
Никто не ответил. Птица за берёзами кричала всё так же однообразно и глупо.
Он пришёл сюда, чтобы положить её обратно в землю, просидел на камне полночи, не встал, когда она вылезла, и сказал «красивое платье». Он ей сегодня ни в чём не соврал и один за всё утро снял перед ней шляпу.
Теперь ей стало ещё совестнее за то, что она сказала ему, что он умер. Хотя, если подумать, это могло сойти за добросовестное предупреждение. Если хорошо подумать.
Она сняла с него шляпу, положила ему на колени, поверх книги, и сложила ему руки на груди. Руки поддались.
Потом Катарина встала и оглядела кладбище — чужие кресты вкось, берёзы, дыру в дёрне.
— Умбер. Нам надо его похоронить.
Копать новую могилу не пришлось: своя яма была вполне приличная и даже глубже, чем нужно старику. Умбер выгреб со дна всё, что насыпалось, разобрал гроб на доски и сложил их у берёзы, одну к одной.
Катарина держала книгу и мешок и распоряжалась.
Распоряжаться было некем, и она всё равно распоряжалась: похороны — это приём, а приёмами в доме Тэрн занималась она. Плащ она расправила, чтобы не скомкался. Шляпу решила класть в руки, а не на лицо: на лицо кладут, когда покойник неприбран, а он был прибран, только очень старый.
Вдвоём они опустили его вниз. То есть опускал Умбер, а она поддерживала голову, чтобы не стукнулась, и голова всё равно стукнулась, и Катарина сказала «простите».
Потом надо было говорить.
Она открыла книгу там, где он заложил пальцем. Строчки были писаны от руки, и не одной рукой, буквы попадались незнакомые, одно слово зачёркнуто, а сбоку мелко приписано другое. Она начала читать вслух и остановилась на третьем слове.
Нет.
Так нельзя. Так читают чужое письмо вслух над человеком, который сам его написал.
Катарина закрыла книгу, прижала её к груди и выпрямилась над ямой — так, как стояла бы у себя в зале, будь у неё в зале яма.
— Сударь. Я не знаю слов, которые у вас говорят, а мои вам, наверное, не подойдут. Поэтому я скажу, как у нас. Вас звали Фольк. Вы пришли, хотя у вас не стоят ноги. Вы сняли шляпу. Вы были очень добры ко мне, а я вам нагрубила, и мне за это стыдно. Простите меня, и спите спокойно, и пусть вас никто больше не тревожит.