Книга Красноярское княжество 1 - читать онлайн бесплатно, автор Семён Сидорин. Cтраница 2
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Красноярское княжество 1
Красноярское княжество 1
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Красноярское княжество 1

Я смотрю, как мелькают эти вывески, эти позолоченные двери, эти лакеи в ливреях у парадных подъездов, и думаю о том, что весь этот блеск существует будто в другом городе, не в том, куда меня везёт карета.

Лет шесть назад — я тогда ещё не привык считать года от того дня, но сейчас привык — меня вышвырнули из дома, который не был моим домом, с именем, которое не было моим именем, и единственное, что осталось при мне, это лицо, которое я умел менять быстрее, чем кто-либо вокруг. Бастард без рода — это не оскорбление, это просто факт, вписанный в метрику пустой строкой вместо отцовской фамилии. У такого человека нет будущего в этом городе, где каждый второй разговор начинается с вопроса, чей ты род, и чей Дар в тебе течёт. У меня не спрашивали. Мне не давали спрашивать.

Сцена стала первым местом, где это не имело значения. На подмостках можно быть князем, можно быть нищим, можно быть убийцей и святым в один вечер — и никто не потребует предъявить родословную. Я помню, как в первый раз вышел в эпизодической роли, трясясь мелкой дрожью, и как после спектакля Фома Гаврилович хлопнул меня по плечу и сказал, что у меня дар к чужим лицам, какого он не видел за тридцать лет антрепризы. Тогда я подумал, что это комплимент. Сейчас я знаю, что это было приговором.

Карета вздрагивает на стыке мостовой, и дома за окном меняются — медленно, но заметно, как меняется погода перед грозой. Фонари становятся реже, светлее не становится от этого разрежения, напротив, тьма между ними делается гуще, будто город нарочно прячет в этих промежутках то, чего не хочет показывать проезжающим мимо. Фасады теряют лепнину, окна теряют занавеси, а вывески — позолоту: вместо афиш здесь объявления о сдаче углов внаём и вексельные конторы с решётками на окнах. Это нижний Ачинск, тот, что живёт не по расписанию театральных сезонов, а по другому календарю, в котором чужая смерть — товар, а клинок — средство обмена не хуже ассигнации.

Здесь меня знают под третьим именем, которого нет ни на одной афише и ни в одной метрике. Здесь меня нанимают не аплодировать, а убивать — хотя сами заказчики предпочитают слово «решать вопрос», будто это ближе к коммерции, чем к смертоубийству.

Я перебираю в памяти лица, которые носил за эти годы, и они всплывают передо мной, как актёры труппы перед поклоном — по очереди, без суеты. Был купеческий сын, которого я сыграл для спора о меже, и спор решился быстро, едва противник увидел, как «купеческий сын» держит шпагу не по-купечески. Был отставной поручик, чья роль стоила мне целого месяца хромоты — для убедительности, не для правды, хромота была наигранной, но плата настоящей. Была дама — да, однажды и это случилось, — чей веер скрывал не кокетство, а условленный знак для клинка под юбкой, и я тогда учился держать запястье так, будто всю жизнь носил корсет, а не фехтовальную перчатку.

Каждый раз чужая боль входила в меня через роль, как вода проникает в трещину камня, и каждый раз я выходил из этой боли, снимая личину вместе с костюмом, вешал её на гвоздь гримёрной до следующего раза. Но смерть — смерть не снимается так легко, как парик или накладные усы. Я убивал под этими масками не один раз, и всякий раз говорил себе, что это не я, что рука принадлежала роли, а не человеку по имени — впрочем, у меня и имени-то нет, которым можно было бы прикрыться, когда роль снята.

Мысль приходит незваной, как всегда приходит в такие минуты, между городом парадным и городом теневым, в этом зазоре темноты за окном кареты: а что, если однажды маска перестанет сниматься? Что, если какое-то из этих лиц, которые я надевал ради заказа, срастётся с моим так плотно, что под ним не останется ничего своего — только привычка быть тем, кем платят быть сегодня вечером?

Я прижимаю ладонь к стеклу, чувствуя холод через перчатку, и смотрю, как в этом холоде расплывается моё собственное отражение, наложенное на огни фонарей позади. Лицо знакомое и чужое одновременно — то же, что было утром в зеркале гримёрной, и всё же сейчас, в темноте, оно кажется мне маской, которую я ещё не успел надеть, но уже чувствую, как она липнет к коже.

Карета сворачивает в переулок у́же и темнее прежних, и я отрываю взгляд от стекла, возвращаясь к делу, которое меня ждёт. Личные мысли — роскошь, которую можно позволить себе до того, как выйдешь из кареты. После — только работа, только чужое лицо, только чужой клинок в моей руке.

* * *

Карета начинает замедляться, колёса перестают считать булыжник так часто, и Фома наклоняется ко мне через тесноту, будто хочет передать что-то на ухо, хотя кроме нас в экипаже никого нет.

— Запомни. Ты — Силантьев, Пётр Петрович. Третьего дня приехал из Красноярска по торговым делам, вспыльчив, обидчив, пьёт мало, но горяч на язык. Секунданты сами скажут, когда выходить, сам ничего не предлагай. Поклонился, назвался, встал — и жди. Ни слова сверх того, что положено по кодексу, слышишь? Никакой отсебятины.

— Пётр Петрович Силантьев, — повторяю я, пробуя имя на вкус, как пробуют вино перед тем, как решить, пить его или вернуть графину. — Горяч на язык, да скуп на слова. Удобное противоречие для роли.

— Андрюша, я серьёзно.

— Я тоже серьёзен, Фома Гаврилович. Серьёзнее, чем на премьере.

Он фыркает, но не улыбается — за эти годы я выучил разницу между его смешками, которые значат одобрение, и теми, что значат усталость. Сейчас второе.

Я поправляю манжеты — движение чужое, не моё, оно пришло из роли ротмистра, которого я играл в прошлом сезоне на сцене, тот всегда одёргивал обшлага перед тем, как сказать что-то значимое, будто проверял, не запачкались ли руки перед тем, как протянуть их судьбе. Сейчас жест выходит сам, без спроса, тело уже примеряет на себя Петра Петровича Силантьева прежде, чем я успел толком подумать, кто он такой.

За окном вместо фонарей — темнота, густая и ровная, без той рваной пестроты, что бывает у городских застав. Я отодвигаю занавеску пальцем и всматриваюсь: ни единого знакомого силуэта, ни колокольни, ни каланчи, по которым можно было бы понять, в какой стороне города мы находимся. Пустырь, да ещё и дальний, судя по тому, как давно мы едем без единого поворота к центру.

— Это не Крестовоздвиженская поляна, — говорю я, не отпуская занавеску. — И не роща за Дворянским клубом, где обычно решают такие вопросы между собой люди с гербами.

— Не она, — соглашается Фома коротко, слишком коротко для человека, который обычно любит растолковывать каждую мелочь, будто боится, что я забуду половину инструкций.

— Боярские дуэли по доверенности любят свидетелей своего круга, Фома Гаврилович. Зрителей, которые после расскажут в клубе, как всё было чинно. А здесь, кажется, свидетелей не предусмотрено вовсе.

— Место выбирал не я, — отвечает он, и это правда, я слышу это по тому, как ровно и без выкрутасов звучит фраза — обычно Фома врёт витиевато, с прибаутками, а тут сухо, как по писаному.

— А кто?

Молчание. Он смотрит в своё окно, хотя там то же самое, что и в моём, — ничего, кроме темноты и неясных очертаний то ли деревьев, то ли каких-то построек вдалеке. Я жду, давая тишине время налиться смыслом, — в театре я бы назвал это паузой перед репликой, которую актёр либо скажет, либо проглотит.

Фома не говорит ничего. И это молчание красноречивее любого ответа, какой он мог бы мне дать: будь дело привычным, он бы отшутился, назвал заказчика хоть каким-нибудь прозвищем, пожал плечами — мол, бояре чудят, им виднее. А вместо этого он отводит взгляд, и в свете одинокого уличного фонаря, оставшегося уже позади кареты, я успеваю увидеть, как у него дёргается кадык, будто он сглатывает что-то, что чуть не сорвалось с языка.

— Фома Гаврилович.

— Что?

— Вопрос мой был не праздный.

— А мой ответ — тебя не касается, — говорит он, и впервые за вечер в его голосе проскальзывает не нервность, а что-то вроде страха, не за себя даже, кажется, а за то, во что он меня втягивает. Это непривычно. Фома боится многого — долгов, акцизных проверок, пьяных купцов в партере, — но за годы нашего знакомства я не слышал, чтобы он боялся заказа.

Карета дёргается напоследок и останавливается. Снаружи становится совсем тихо — не городская тишина, а та, что бывает только за заставами, где звук проглатывает сама земля.

Я отдёргиваю занавеску целиком.

Пустырь открывается передо мной неохотно, будто нехотя снимает с себя темноту: бурьян по пояс, пара чахлых берёз, вросших в землю кривыми корнями, и дальше, у края видимости, — не ровный строй знати в дорогих плащах, какой обычно встречает дуэлянта на приличной поляне, а три-четыре фигуры, стоящие слишком плотно друг к другу, будто сговариваются о чём-то последнем перед тем, как впустить меня в игру.

Ни карет, кроме той, что привезла нас. Ни факелов, как полагается по кодексу для освещения круга чести. Только фонарь в руке у одного из ожидающих, и свет от него выхватывает не лица — плащи, воротники, поднятые против ночного холода, да блеск металла у пояса, слишком явный для простых секундантов.

Я чувствую, как где-то под рёбрами просыпается знакомое — не страх, скорее его более трезвый родственник, осторожность, та самая, что не раз спасала мне жизнь на сценах, которые были не совсем сценами.

— Пётр Петрович Силантьев, — произношу я вслух, уже не для Фомы, а для себя, проверяя имя в последний раз перед тем, как оно станет моей кожей на следующий час. — Горяч на язык.

— Андрей, — Фома хватает меня за рукав, прежде чем я успеваю взяться за ручку дверцы, и в этом жесте нет привычной деловитости, — помни. Что бы ни случилось там, — лицо не твоё. Голос не твой. А руки...

Он не договаривает.

— Руки — мои, — заканчиваю за него я. — Руки всегда мои, Фома Гаврилович. В этом и беда ремесла.

Дверца кареты поддаётся под моей ладонью, и в лицо мне тянет холодом пустыря, запахом прелой травы и чем-то ещё, тонким, металлическим, что опытное обоняние узнаёт быстрее разума. Я ступаю на подножку, и фигуры у края пустыря на мгновение замирают все разом, будто сговорились смотреть в одну точку — на меня.

Глава 2 Чужое Лицо

Пустырь встречает меня неприветливо, как хозяин, не ждавший гостей к ужину. Бурьян хлещет по голенищам сапог, пока я ступаю вниз по подножке, и под ногами чавкает сырая земля — ещё одна странность, потому что Крестовоздвиженская роща, где обычно улаживаются подобные дела, стоит на сухом взгорке, и там после дождя сапоги не вязнут.

Я оглядываюсь, пока Фома возится с подножкой кареты, кряхтя больше обычного.

Ни рощи, ни приметной часовни на холме, ни знакомой излучины реки — ничего из того, что я привык видеть за полгода исполнения чужих ссор. Только голое поле, срезанное по краям редким кустарником, да эти самые берёзы, кривые, будто их корёжило не время, а что-то пострашнее.

— Это не наше место, Фома Гаврилович, — говорю я тихо, не оборачиваясь.

— Заказчик выбрал, — отвечает он из-за спины, и в голосе слышно, как он сам не рад этому ответу.

Я прохожу ещё несколько шагов, и под подошвой что-то хрустит — сухая ветка, не больше, но сердце на миг замирает крепче, чем должно бы от простого сучка. Присматриваюсь к пустырю внимательнее, уже не как актёр, запоминающий декорацию, а как человек, которому через час, может быть, придётся платить за ошибку кровью. И вот что цепляет взгляд сильнее всего: здесь нет скамьи для лекаря.

На всякой приличной дуэли, даже самой поспешной, даже затеянной спьяну из-за карточного долга, кто-то должен позаботиться о раненом — скамья, одеяло, корзина с корпией и йодом, человек в сюртуке с саквояжем, который делает вид, что ему не страшно смотреть на кровь чужого сословия. Здесь нет ничего подобного. Ни зевак, сбившихся на безопасном расстоянии поглазеть на представление, которое потом будут обсуждать в клубах неделю. Ни даже простого костра, у которого можно согреть руки в ожидании своей очереди защищать честь.

Слишком пусто для дела чести. Слишком людно для чего-то другого.

— Фома, — говорю я, — где лекарь?

— Будет, — бросает он, не глядя на меня, и этот ответ звучит так, будто он сам в него не верит.

Он наконец подходит ко мне, и в руках у него — парик, тот самый, тёмно-русый, с заметной сединой на висках, которую Пётр Петрович Силантьев носит не из моды, а потому что ему и правда немало лет, судя по досье, что мне пересказали перед заказом. Фома пристраивает парик мне на голову торопливыми, неловкими движениями, и я чувствую, как у него дрожат пальцы — не от холода, потому что ночь хоть и сырая, а не морозная.

— Выше, — бормочет он себе под нос, — выше посади, у него залысины глубже твоих...

— Фома Гаврилович, у вас руки трясутся сильнее, чем у меня в вечер премьеры.

— А у тебя никогда руки не трясутся, — огрызается он, и в этом неожиданная правда: сколько я его знаю, сколько дел мы провернули вместе, — а трясутся они у него сейчас так, будто парик на мне — последнее, что он успевает поправить перед тем, как отправить меня в клетку со львом.

Он поправляет воротник сюртука, который тоже не мой, одёргивает лацканы, бормочет что-то про осанку — Пётр Петрович держится чуть сутуло, память старой контузии, — и я послушно сутулюсь, чувствуя, как плечи наливаются чужой тяжестью. Это первое, чему учит сцена: тело помнит роль раньше, чем голова успевает заучить слова.

— Как говорить будешь помнишь? — спрашивает Фома.

— Помню. Голос в нос, слова через раз глотать, как будто второпях жевал.

— Силантьев не горяч, он... устал. Устал от жизни, от жены, от долгов. Он не станет кричать.

— Значит, и я не стану, — говорю я и усмехаюсь, хотя усмешка выходит короче, чем хотелось бы. — Знаете, Фома Гаврилович, был у меня в репертуаре один мерзавец, трактирщик из пьесы про разбойников. Так вот он говаривал гостям перед тем, как обобрать их до нитки: «Заходи, мил человек, не бойся, здесь только свои». И знаете что? Все боялись. Все до единого боялись, кроме дурака на сцене, которого убивали в антракте.

Фома не смеётся. Он смотрит на меня так, будто я сказал что-то дурное при покойнике, и отводит взгляд быстрее обычного.

— Не время для твоих цитат.

— Самое время, Фома Гаврилович. Когда ещё цитировать, как не перед тем, как самому стать строкой в чужой пьесе.

Он не отвечает, занятый тем, что проверяет шпагу у меня на поясе — проверяет не остроту, а то, легко ли клинок выходит из ножен, будто от этого зависит не моя жизнь, а его собственная. И, глядя на его пальцы, обёрнутые вокруг эфеса чуть дольше необходимого, я понимаю, что для него, может быть, так оно и есть.

Вдалеке, на самой границе видимости, где дорога ещё угадывается серой полосой среди черноты поля, появляется свет — не факел, не фонарь пешего человека, а два ровных жёлтых пятна, покачивающихся в такт ходу лошадей. Карета. Приближается она без лишнего скрипа, без окрика кучера, который обычно подгоняет лошадей на плохой дороге, и от этой тишины у меня по спине пробегает холодок более ощутимый, чем от сырости пустыря.

Карета дорогая — это видно даже издалека, по тому, как ровно она идёт по колдобинам, будто рессоры подогнаны не для купеческого обихода, а для того, чтобы седок внутри не почувствовал ни одной кочки. Частный спор, говорил Фома. Обиженный муж, говорил он, или проигравшийся в карты сын небогатого дворянина, желающий защитить остаток фамильной чести малой кровью. На такой карете не ездят обиженные мужья из захудалых фамилий. На такой карете ездят те, кому есть, что терять, и притом много.

— Фома, — говорю я, уже не скрывая в голосе холода, — объясните мне, пожалуйста, с каких пор частные споры возят в каретах, достойных губернаторского приёма.

Он не отвечает сразу. Смотрит на приближающиеся огни так, будто надеется, что те развернутся и уедут обратно, и только когда карета останавливается, не доезжая до нас десятка шагов, хватает меня за рукав второй раз за вечер — крепче, чем в первый, аж сквозь сукно чувствую, как впиваются пальцы.

— Слушай меня, — шепчет он, придвинувшись совсем близко, так что я чувствую запах табака и чего-то ещё, тревожного, кисловатого, что бывает от страха, а не от выпитого. — Что бы там ни было сказано, что бы ни случилось — ты держишься правил. До первой крови, как условлено, ни шагу больше. Не спрашивай лишнего. Не лезь глазами, куда не просят. Отыграл — и в карету, и домой, и забыл.

— А если условия поменяются по ходу дела?

— Не поменяются, — говорит он слишком быстро для человека, который в этом уверен, и тут же отводит взгляд в сторону, туда, где из остановившейся кареты уже выбираются тёмные фигуры, — слышишь меня? Не поменяются.

Я смотрю на него — на его бегающие глаза, на пот, выступивший на лбу, хотя ночь прохладная, на руки, которые он всё никак не может унять, — и понимаю то, что понимал, наверное, с самого начала этой поездки, с того самого дёргающегося кадыка у фонаря: Фома Гаврилович не знает, что происходит на этом пустыре. Он знает только то, что происходить должно, и боится, что реальность с этим расхождением не совпадёт.

— Хорошо, — говорю я вслух, потому что иначе придётся признаться, что я тоже боюсь, а это роскошь, которую нельзя позволить себе в костюме Петра Петровича Силантьева, уставшего от жизни человека, которому нечего терять, кроме уже потерянного. — Буду держаться правил. Как всегда.

Фома отпускает мой рукав, отступает на шаг, и в свете его же фонаря, который он так и не погасил, я вижу, как у него на лице на мгновение проступает что-то похожее на жалость — не ко мне, впрочем, а к себе самому, к собственному выбору привезти меня сюда. Потом он отворачивается, и лицо его снова становится тем деловитым, неприметным лицом антрепренёра, что встречает актёра у служебного входа.

Фигуры от второй кареты приближаются, и я считаю их шаги по траве, прежде чем разглядеть лица.

* * *

Трое. Я считаю их не по лицам — лиц ещё не разобрать в свете единственного фонаря, который Фома так и не удосужился погасить, — а по тому, как ложится на траву тень. Первая тень широкая, уверенная, идёт первой. Вторая — поджарая, с палкой или тростью, хромает чуть заметно. Третья держится позади, и это третья меня почему-то беспокоит больше всех.

— Боярин Герасим Антонович Вахрушев, — произносит первая тень, выходя на свет, и голос у неё под стать тени: густой, с той особой боярской ленцой, которая появляется у человека лет через десять после того, как ему перестают перечить. — Секундант от стороны Аркадия Мироновича.

Он кланяется — коротко, формально, ровно настолько, насколько того требует этикет между равными, — и я отвечаю тем же поклоном, какой отрепетировал ещё в карете вместе с Фомой: чуть скованный, чуть неуверенный, поклон человека, которому встречаться с боярами в такой час внове и не по чину.

— Пётр Петрович Силантьев, — говорю я голосом Силантьева, слегка надтреснутым, усталым, как у человека, который давно смирился с тем, что жизнь будет к нему немилосердна, и теперь просто ждёт очередного тому подтверждения. — Честь имею.

За спиной боярина выступает вторая тень — тот самый, с тростью, — и в свете фонаря я наконец вижу лицо: возраст за пятьдесят, бакенбарды с проседью, взгляд человека, который всю жизнь считал бумаги и ничему давно не удивляется.

— Отставной поручик Агафон Стрешнев, смотритель дуэльного кодекса по уезду, — представляется он сам, не дожидаясь, пока это сделает кто-то другой, и в руке у него уже разворачивается лист, аккуратно исписанный убористым почерком. — Извольте предъявить документы для сверки личностей.

Фома суетится рядом, достаёт из внутреннего кармана сложенную вчетверо бумагу — документы Силантьева, сработанные через третьи руки так же тщательно, как и его парик, — и подаёт Стрешневу. Тот подносит лист к фонарю, щурится, водит пальцем по строчкам, сверяя что-то со своим собственным листом, потом кивает с видом человека, выполнившего скучную, но необходимую формальность.

— Сходится, — говорит он, возвращая бумагу Фоме. — Герасим Антонович, ваш доверитель?

И вот тут из-за спины боярина выходит третья тень, и я наконец вижу того, с кем мне предстоит скрестить шпаги этой ночью.

— Аркадий Миронович, — произносит боярин Вахрушев с лёгким, почти пренебрежительным взмахом руки, будто представляет не живого человека, а какую-то вещь, которую следовало упомянуть для порядка. — Частное лицо, оскорблённое Петром Петровичем Силантьевым в вопросе карточного долга месячной давности. Требует удовлетворения по всей строгости кодекса.

Аркадий Миронович кланяется. Поклон у него выверенный, ровно такой, какой полагается при подобной встрече, — ни на волос больше, ни на волос меньше, — и в этой выверенности уже есть что-то, царапающее меня изнутри, как ноготь по стеклу. Человек, которого среди ночи вытащили на пустырь разбираться с карточным должником, не кланяется так аккуратно. Он либо слишком взвинчен, чтобы помнить про этикет, либо слишком напуган, чтобы гнуться ровно.

— Весьма польщён знакомством, — говорю я вслух, не теряя из образа ни капли усталой безнадёги, — хоть обстоятельства его, признаться, оставляют желать лучшего. Долг платежом красен — вот только платить мне, видно, придётся не деньгами.

Это из какой-то давней пьесы, из роли проигравшегося помещика, которую я играл год назад в провинции, и реплика ложится сама собой, без усилия, — играть Силантьева давно стало так же привычно, как дышать. Но пока губы произносят заученные слова, глаза мои — те, что принадлежат не Силантьеву, а мне самому, — не отрываются от того, как стоит Аркадий Миронович.

А стоит он не так, как должен стоять человек перед своей первой в жизни дуэлью чести.

Плечи расправлены, но без того напряжения, что обычно выдаёт себя дрожью в пальцах или суетливым поправлением манжет. Руки спокойны. Дыхание ровное — я вижу, как мерно вздымается и опадает его грудь под сюртуком, без того судорожного, прерывистого вдоха, какой бывает у человека, которому через четверть часа предстоит получить шпагу в тело или самому её вонзить. Так не стоят оскорблённые дворяне, впервые выходящие к барьеру с бьющимся где-то в горле сердцем. Так стоят те, кто делал это не раз. Или те, кому нечего бояться, потому что исход предрешён заранее.

Я вглядываюсь в его лицо — молодое, лет тридцати, гладко выбритое, с тонкими, почти изящными чертами, — и в этот момент он поднимает взгляд и смотрит на меня.

Секунда. Может, две. Но этого достаточно, чтобы понять: смотрит он не так, как смотрят на противника перед поединком, — коротко, оценивающе, с тем холодным расчётом, который ищет слабые места в стойке и хватке. Он смотрит на меня дольше, чем требуется простому сопернику, и в этом взгляде есть что-то, похожее на узнавание, — будто он видит не актёра под личиной Силантьева, а пытается разглядеть под гримом настоящее лицо. Будто ему интересно не то, как я буду драться, а то, кто я такой на самом деле.

Взгляд цепляется, задерживается, и внутри у меня что-то холодеет — не от страха, скорее от того узнавания, которое бывает у охотника, заметившего в кустах не зайца, а силуэт, слишком крупный для зайца.

Потом Аркадий Миронович отводит глаза, кланяется ещё раз — тому же Стрешневу, для порядка, — и отступает на шаг назад, становясь на отведённое ему по кодексу место.

— Условия поединка оглашены сторонами заранее и подтверждены обоими секундантами, — произносит Стрешнев своим скучным, казённым голосом, разворачивая второй лист. — Оружие — шпаги. Применение Дара дозволяется исключительно в пределах оборонительного действия, атака Даром запрещена под страхом дисквалификации и личного позора стороны-нарушителя. Бой — до первой крови. При получении раны поединок останавливается немедленно по требованию любой из сторон либо по моему слову. Стороны согласны?

— Согласен, — говорит Вахрушев за своего доверителя.

— Согласен, — говорит Фома за меня, чуть сдавленно, и я вижу, как он быстро взглядывает на меня, будто хочет убедиться, что я всё ещё помню про уговор держаться правил.

Я молчу мгновение дольше, чем нужно, глядя на то, как Аркадий Миронович неспешно стягивает перчатки, готовясь к бою с тем же спокойствием, с каким человек готовится к утренней прогулке, а не к схватке, где решается его честь.

— Согласен, — произношу я наконец голосом Силантьева, уставшим от жизни и от этой ночи в частности.

Но где-то под этой усталостью, под гримом и чужим именем, я уже понимаю: что-то здесь не так, и скоро мне придётся узнать, что именно.

* * *

Стрешнев отходит на обговоренное расстояние и поднимает руку.

— Приготовиться, — произносит он, и в этом слове слышится такая казённая скука, будто он объявляет не поединок чести, а начало присутственных часов. — Сходиться по моему знаку.

Я встаю в позицию, чувствуя под пальцами тяжесть эфеса — чужого, не моего, казённого, из тех, что выдаёт Фома перед каждым выходом на дело, — и успеваю подумать, что рукоять слишком новая для шпаги, которой якобы владеет уже лет десять дворянин Силантьев. Мелочь. На неё никто не посмотрит, если я сам не дам повода.