Книга Красноярское княжество 1 - читать онлайн бесплатно, автор Семён Сидорин. Cтраница 3
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Красноярское княжество 1
Красноярское княжество 1
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Красноярское княжество 1

— Начали!

Клинки сходятся со звоном — коротким, пробным, тем самым, которым опытные бойцы ощупывают дистанцию прежде, чем решиться на что-то серьёзное. Я отступаю на полшага, Аркадий Миронович следует, не отрывая взгляда от моего лица, будто продолжает тот самый разбор, что начал минуту назад при представлении.

«Быть иль не быть — вопрос ещё смешной, когда клинок звенит перед тобой», — всплывает строка, неизвестно какой роли, и я гоню её в сторону, потому что сейчас не время для цитат, время — для Дара.

Я отпускаю его — на миг, на один-единственный вздох, и мир вокруг меняется.

Это всегда одинаково: цвета блекнут, звуки отдаляются, будто кто-то задёргивает занавес между мной и залом, а на теле противника вспыхивают линии — тонкие, светящиеся нити, соединяющие точки, в которые можно бить. У горла, у сгиба локтя, под ребром, в паху, у виска — каждая мерцает своим светом, своей ценой, своим исходом. У обычного человека эти линии читаются легко, как разметка на театральных подмостках: вот здесь — кровь без последствий, вот здесь — боль, вот здесь — смерть.

Я смотрю на Аркадия Мироновича и вижу разметку, которой не должно быть у частного человека, оскорблённого в карточном долге.

Линии у него не просто читаются — они сдвинуты. Там, где у обычного бойца уязвимая точка открыта во весь корпус, у него она прикрыта на четверть, будто тело само знает, как встать, чтобы оставить Дару меньше работы. Плечо чуть опущено, локоть чуть прижат к боку — не поза испуга, не поза неумелого спорщика, а выверенная, годами вбитая стойка того, кто дрался не раз, причём не на дуэлях чести, где всё решается до первой крови по уговору.

Мир возвращается с тихим хлопком где-то внутри черепа, цвета наливаются обратно, и я чувствую, как на треть оседает мой резерв — ровно так, как если бы вычерпнул ведро воды из колодца, в котором её и так не бесконечно много.

— Силантьев, — произносит Миронович неожиданно, с лёгкой, почти доброжелательной улыбкой, делая выпад, который я легко отбиваю, — вы держите шпагу не как дворянин.

— Я держу её так, как держал бы мой учитель танцев, — отвечаю я голосом Петра Петровича, уставшим и слегка обиженным, — если бы вместо менуэта учил фехтованию.

Он смеётся — коротко, тихо, и этот смех мне не нравится больше, чем всё остальное. Так смеются не над шуткой противника, а над собственной мыслью, которую не собираются озвучивать.

Я решаюсь проверить его — осторожно, не атакой, а пробой, чтобы понять, насколько серьёзно мне придётся драться сегодня ночью. Трачу ещё немного маны, чувствую, как она отзывается в кисти лёгким теплом, и делаю ускоренный выпад к плечу — безобидный по замыслу, тот, что при правильном развитии событий должен закончиться царапиной на рукаве и криком «довольно» со стороны Стрешнева.

Клинок летит быстрее, чем способен уследить человеческий глаз без Дара, — я вижу собственную руку как смазанную полосу, слышу свист стали, почти уже ощущаю, как остриё касается ткани.

Аркадий Миронович уходит с дороги.

Не отшатывается, не пятится неуклюже, как делают все, кого застают врасплох скоростью, усиленной Даром, — а именно уходит, коротким поворотом корпуса, минимальным, ровно таким, какой нужен, чтобы клинок прошёл в воздухе на волосок от сукна, и тут же возвращается в стойку, будто вообще не двигался.

Я замираю на долю секунды дольше, чем следовало бы при обычном продолжении боя.

Так не уходят от удара, усиленного Даром, люди, которые впервые в жизни держат шпагу не на уроке танцев. Так уходят те, кому не раз в жизни приходилось выбирать между быстрой реакцией и медленной смертью, и выбор этот давно стал привычкой тела, а не результатом мысли.

— Вы быстры, Аркадий Миронович, — говорю я вслух, чтобы скрыть то, что творится у меня внутри, — для человека, оскорблённого в карты.

— Карты, — повторяет он, и в его голосе я слышу интонацию, которая не принадлежит ни одному частному лицу на свете. — Да, карты.

Он произносит это так, будто пробует слово на вкус и находит его слегка горьким.

Клинки снова сходятся, и я считаю линии на его теле ещё раз, уже зная, что найду, — и нахожу: разметка сдвинута вся, целиком, от виска до бедра, будто кто-то переставил мишени на стрельбище специально для того, чтобы сбить прицел новичка, привыкшего бить по учебнику.

«Тебе дали не ту роль, Андрей, — думаю я, отводя его клинок коротким движением запястья. — Тебе дали не того противника».

Фома говорил — частное лицо, карточный долг, формальность, до первой крови и по домам. Фома не лгал мне в глаза — он либо не знал, либо знал и молчал, и я уже понимаю, что ответ на этот вопрос мне придётся искать отдельно, не здесь и не сейчас, когда передо мной стоит человек, двигающийся с точностью бойца, повидавшего смерть не на сцене и не в учебнике дуэльного кодекса.

Я смотрю на Стрешнева — тот стоит с бумагами под мышкой, скучающий, безучастный, уверенный, что присутствует на обычном деле чести между двумя дворянами, один из которых поспорил за картами, а второй защищает его доброе имя по доверенности.

Он не видит того, что вижу я.

И я понимаю — поздно, с тем холодным, тянущим чувством под ложечкой, которое появляется только тогда, когда ловушка уже захлопнулась, а щёлканье замка только доносится до сознания, — что меня привезли сюда не драться с частным лицом за карточный долг.

Меня привезли убить того, за кого его выдали, или быть убитым тем, кто на самом деле стоит передо мной.

* * *

Я не отвечаю на это сразу, а заставляю клинок говорить за меня — коротким, аккуратным выпадом в сторону его правого плеча, туда, где сукно сюртука складывается удобной мишенью для царапины, которая удовлетворит кодекс и отпустит нас всех по домам до темноты.

«Играй Силантьева дальше, — думаю я, выравнивая дыхание под чужим именем, как под чужой кожей. — Пётр Петрович не убивает, Пётр Петрович защищает честь и хочет домой к ужину».

Аркадий Миронович парирует легко, почти лениво, и в этой лени я слышу издёвку человека, который понимает: ему подыгрывают, и готов пока потерпеть игру.

Я продолжаю вести бой так, как учил меня дуэльный кодекс и как требовал от Силантьева добрый нрав: удар — отход, удар — отход, рисунок боя плавный, без крови, без боли, только звон стали и шарканье сапог по жёсткой, вытоптанной траве пустыря.

И тут Дар снова разворачивает передо мной тело противника линиями, которые я не просил, — и одна из них, новая, проходит не по коже, а чуть глубже, вдоль пояса, там, где у частного лица, оскорблённого в карты, не должно быть ничего, кроме брючного ремня и, может быть, платка.

Там — тяжесть. Узкая, вытянутая, не кинжал, не пистолет — что-то третье, чему я не нахожу имени, но чему Дар безошибочно отводит собственную линию, отдельную от костей и сухожилий, будто металл в теле человека — такая же часть его анатомии, как ключица или локоть.

«Это не бумаги просителя», — думаю я, и голос внутри звучит куда спокойнее, чем следовало бы при подобной мысли.

Я удерживаю лицо Силантьева — лёгкое недоумение, вежливая сосредоточенность, — пока сам внутри холодею, пересчитывая, что у меня есть против того, что спрятано под его сюртуком.

Вторая линия, которую я вёл секунду назад от плеча к запястью, начинает плыть, терять резкость, будто кто-то стирает мел с грифельной доски мокрой тряпкой.

Я моргаю, стараясь удержать картинку, и чувствую, как в висках набухает тупая, вязкая боль, та самая, что приходит всегда, когда я трачу маны больше, чем намеревался потратить на простую формальность.

Руки тяжелеют — не намного, на самую малость, но этого достаточно, чтобы клинок в следующем выпаде пошёл чуть медленнее, чем мне бы хотелось.

«Хорошо иду, — усмехаюсь я про себя тоном рецензента из театральной газетки. — Дешёвый дуэт, дорогая цена».

Аркадий Миронович делает шаг назад, оценивающе наклоняет голову, и в этом жесте нет и следа той нервозности, с какой положено смотреть на противника человеку, впервые решившемуся защищать честь шпагой.

— Устали, Пётр Петрович? — спрашивает он, и голос его звучит ровно, почти заботливо, с той вежливостью, за которой прячут нож под скатертью на званом ужине.

— Я только начал, сударь, — отвечаю я, и мне самому не нравится, как хрипло выходит эта фраза.

Я стою на развилке, которую вижу отчётливее, чем линии его тела: можно опустить клинок прямо сейчас, шагнуть к Стрешневу и сказать вслух — остановите бой, здесь что-то не так, у этого человека под поясом оружие, которого не должно быть у мирного просителя. Можно сорвать с себя личину Силантьева словами, если не лицом, и переложить решение на плечи смотрителя кодекса, пусть разбирается по бумагам и чести.

А можно доиграть роль до конца, как доигрывал её десятки раз на сцене, когда зал уже всё понял, а персонаж ещё нет, и в этом разрыве — вся соль спектакля.

Я бросаю быстрый взгляд за линию секундантов, туда, где у края пустыря переминается Фома, и натыкаюсь на его глаза.

Он не кричит, не машет руками, не делает ничего такого, что заметил бы случайный свидетель, — только едва заметно, одними бровями и коротким движением подбородка, даёт мне знак, который я читаю безошибочно, как читаю разметку тела противника: продолжай, не останавливайся, доведи до конца.

«Ты знал, — думаю я, и внутри что-то холодеет окончательно, уже не от расхода маны. — Ты знал, что здесь будет не та формальность, которую ты мне обещал».

Выбора, который казался мне выбором секунду назад, больше нет, — есть Фома с его знаком, есть Стрешнев с его бумагами, которым нечего предъявить, есть Аркадий Миронович с металлом у пояса и ясным, насмешливым прищуром, есть я сам, застрявший в чужом имени, как в слишком тесном сюртуке, из которого уже не выпрыгнуть посреди акта.

Я снова поднимаю клинок, заставляю плечи Силантьева расправиться привычным жестом смиренной решимости, и говорю себе то, что говорил себе перед каждым серьёзным выходом на сцену:

«Играй до конца, Андрей. Иначе зачем выходить вообще».

И в этот самый миг, когда я уже готов был продолжить прежний, лёгкий рисунок боя — удар, отход, звон, пауза, — Аркадий Миронович меняется.

Меняется не лицо, не слова, а скорость: плечо уходит вперёд резче, чем требуется для любой царапины, клинок летит по линии, которую Дар читает мне за долю секунды до удара, и эта линия не про плечо и не про предплечье.

Она идёт в горло.

* * *

Клинок проходит так близко к коже, что я чувствую холод металла раньше, чем успеваю увести голову, — не царапина, не предупреждение, настоящий выпад, какими заканчивают жизнь, а не споры о карточном долге. Я откидываюсь назад на полшага, и сталь свистит там, где мгновение назад было моё горло.

— Нарушение! — кричит кто-то у черты, и это голос Вахрушева, секунданта Аркадия Мироновича, пронзительный, с той истерической ноткой, какая бывает у человека, увидевшего то, чего видеть не хотел. — Стрешнев, остановите бой, это не по уговору!

Стрешнев делает шаг вперёд, его рука поднимается, бумаги с печатями дуэльного кодекса шелестят на ветру, но дальше этого шага он не идёт. Я вижу его лицо краем глаза, пока разворачиваюсь вокруг собственной оси, уклоняясь от следующего выпада, — лицо человека, который понимает правила куда лучше, чем понимает, что делать, когда правила ломают прямо на его глазах. Никто не вмешивается. Ни Вахрушев, ни Стрешнев, ни Фома за линией, замерший столбом с лицом белее парика на моей голове. Дуэль идёт своим чередом, только чередом не тем, какой был оглашён час назад.

Я пропускаю следующий такт мысли о правилах мимо себя целиком, потому что думать сейчас означает умереть думающим.

Рука сама находит нужный разворот, та экономия движения, которую вколачивали в меня сцена за сценой, бой за боем, не как искусство, а как необходимость выжить к следующему акту. Я ухожу во вращение, в тот рисунок боя, который прежде приберегал на самый крайний случай, потому что каждый шаг в нём стоит маны, а мана не бесконечна, и виски у меня уже горят от предыдущего считывания, и я знаю: то, что я трачу сейчас, я трачу до дна фляги.

Мир вокруг сужается до двух точек — острия его клинка и линии, которую рисует мне Дар на его теле, и эта линия больше не спокойная, не ленивая, она дёргается и уходит от удара к удару с той же скоростью, с какой движется его рука, будто в этом человеке живут двое: один, кто всё ещё разыгрывает роль оскорблённого картёжника, и другой, кто дерётся так, словно уже делал это десятки раз, на кону стояла не честь, а жизнь, и жизнь эта принадлежала не ему.

Вихрь затягивает меня внутрь себя, и я чувствую, как уходит мана — не плавно, а рывками, будто кто-то дёргает за нить внутри груди, и каждый рывок отзывается новой вспышкой боли за глазами. Я считаю удары не числом, а ощущением: это последний на сегодня, это предпоследний, а дальше придётся драться вслепую, на одних руках, без подсказки Дара, и тогда уже неважно, кто из нас Силантьев, а кто Аркадий Миронович.

И в этом вихре, в самой его сердцевине, когда клинки сходятся и расходятся быстрее, чем я успеваю облечь движение в слово, Дар наконец отдаёт мне то, что всё это время прятал за суетой и спешкой.

Я вижу рубец.

Не царапину, не след неловкой руки за карточным столом, а старый, глубокий шрам под левой ключицей, затянутый так, как затягиваются раны у людей, повидавших не один клинок, не одну пулю, не одну ночь, когда счёт шёл не на честь, а на дыхание. Такие рубцы не носят проигравшиеся в вист дворянчики. Такие рубцы носят те, для кого бой — не кодекс и не спектакль, а ремесло, такое же, каким для меня самого является чужая личина.

«Вот оно, — думаю я, и мысль проходит сквозь боль в висках холодной иглой. — Вот что я должен был разглядеть ещё на представлении сторон».

Передо мной не частное лицо. Передо мной не оскорблённый проситель, не разорившийся игрок, бросивший перчатку случайному Силантьеву из пьяной обиды. Передо мной человек, которого кто-то очень старательно спрятал под чужим именем, так же старательно, как спрятали меня самого под именем Петра Петровича, — и этот кто-то знал заранее, что бой пойдёт не до первой крови.

Строка всплывает сама, без спроса, из старой роли, которую я играл три года назад, из пьесы про подменённых близнецов, где один герой убивает другого, думая, что бьётся с врагом, а находит зеркало:

Ты думал, бьёшься с тенью на пустом листу,А в тени — живое сердце, что стучит в тебе самом.Поздно понял роль свою — и видишь на свету:Клинок в руке дрожит не от испуга, а от срама.

Останавливаться поздно. Мысль об этом проходит и исчезает за одну пятую секунды, которая у меня осталась на решение. Если я сейчас отведу руку, смягчу удар, попытаюсь всё-таки удержать уговор про первую кровь, его клинок, идущий встречным движением, войдёт туда, куда метил с самого начала, — не в плечо, не в предплечье, а в то место, после которого занавес падает навсегда и без аплодисментов. Я вижу эту линию так же ясно, как видел линию на его теле секунду назад, вижу собственную уязвимость, прочитанную не Даром, а простым опытом человека, который слишком много раз стоял на этой стороне клинка.

Я чувствую, как последние капли отпущенной на вечер маны стекают куда-то внутрь, оставляя после себя сухость, похожую на похмелье без вина, и понимаю: второго такого вихря тело не выдержит, второй раз Дар не подскажет мне ничего, кроме собственной усталости.

Выбор, который я откладывал весь этот вечер, сужается до одной точки, тесной, как игольное ушко, через которое нужно проткнуть всю правду разом: либо я останавливаюсь сейчас, рискуя тем, что его клинок закончит начатое, либо бью в полную силу, туда, куда подсказывает последняя вспышка Дара, не заботясь больше о первой крови, о кодексе, о Стрешневе с его бесполезными бумагами.

Доли секунды не оставляют места ни для сомнения, ни для роли смиренного Силантьева, ни для вопроса, кто передо мной на самом деле и чьей волей он здесь оказался.

Рука уже движется.

* * *

Дар отвечает быстрее, чем я успеваю что-то решить сам: вспышка в висках, и на груди Аркадия Мироновича проступает точка, одна-единственная, чуть левее и ниже ключицы, туда, где его собственный клинок, уже идущий встречным движением, не достанет меня первым ни при каком раскладе времени. Рука идёт вперёд сама, минуя разум, минуя всякую роль — ни смиренного Силантьева, ни осторожного дуэлянта, только тело, вложившее в один выпад всё, что осталось от вечерней маны.

Клинок входит легче, чем я ожидал, — так входит игла в плотную ткань, когда рука уверена. Но глубина оказывается не той, что я себе обещал весь этот бой. Не царапина, не надрез, после которого можно развести руки и сказать «довольно, честь удовлетворена». Сталь уходит по самую треть, туда, где под рёбрами прячется то, без чего человек не живёт дальше вечера.

— Довольно! — голос Стрешнева срывается где-то за спиной, хриплый, запоздалый, будто слово застряло у него в горле раньше, чем он решился его выпустить.

Доля секунды — не больше, — но она уже ничего не меняет. Крик догоняет удар, а не предупреждает его.

Аркадий Миронович — хотя это имя теперь кажется мне бумажным, снятым ярлыком с пустой коробки — покачивается на пятках, и шпага выскальзывает из его пальцев прежде, чем я успеваю понять, что бой окончен. Клинок падает в пожухлую траву беззвучно, без того ясного серебряного звона, которым полагалось бы заканчиваться дуэлям в пьесах, что я играл. Просто глухой удар стали о землю, какой бывает, когда роняют ненужную вещь.

Его губы шевелятся. Я вижу это с той отчётливостью, с какой на сцене видишь дрожащую свечу в глубине партера, — всё остальное гаснет, остаётся только движение рта, и из него выходит одно слово, тихое, на последнем выдохе, обращённое то ли ко мне, то ли в пустоту за моей спиной:

— Дустимов…

Звук моей настоящей фамилии проходит сквозь меня, как холод сквозь мокрую рубаху — не ранит, но пробирает до костей, и на долю мгновения мир вокруг теряет резкость, будто кто-то сдвинул фокус дешёвого театрального фонаря.

Колени у него подламываются не сразу, а как-то нехотя, будто тело ещё спорит с решением, которое уже вынесено где-то выше, и он оседает — сперва набок, потом полностью, на спину, раскинув руки так, как никогда не раскидывают их живые. Пустырь принимает его так же равнодушно, как принял бы пьяного у кабацкого порога: холодная земля не разбирает чинов, не спрашивает имён, не глядит, доверенное ты лицо или беглый должник.

Я стою над ним с чужой шпагой в руке и не двигаюсь. Где-то сбоку раздаётся крик — короткий, рваный, «Аркаша!» — и впервые за весь вечер в голосе Вахрушева звучит что-то настоящее, не книжное, не протокольное, будто с него вдруг содрали форменный китель и обнажили живое. Он бросается к упавшему, падает на колени рядом, хватает его за плечи — крепко, отчаянно, как если бы одним усилием рук можно было удержать то, что уже утекает из человека быстрее, чем кровь из открытой раны.

А я всё смотрю на губы, которые только что произнесли моё имя. Настоящее. Не Силантьева, не Аркадия, не одной из тех дюжин масок, под которыми я прожил достаточно чужих жизней, чтобы забыть счёт своим собственным вечерам. Дустимов. Его никто не должен был знать, кроме Фомы, кроме двух-трёх людей в этом городе, которым я доверяю ровно настолько, насколько доверяют воде в колодце — пока она не начинает пахнуть иначе.

Шум пустыря возвращается не весь сразу, а по частям: сперва далёкий лай собаки за дальними огородами, потом хруст чьих-то шагов по сухой траве, потом собственное дыхание, вдруг ставшее слишком громким в ушах. Я опускаю взгляд на клинок в своей руке — тёмная полоса у самой гарды уже подсыхает, становится бурой, некрасивой, совсем не той благородной алой росчерком, какой кровь смотрится в театральном свете. Пальцы не разжимаются. Я понимаю это только тогда, когда пытаюсь их разжать и не могу.

— Андрей.

Фома возникает рядом неожиданно близко, будто вырос из самой земли, и хватает меня за локоть с силой, которой я от него прежде не знал: пальцы впиваются сквозь рукав, короткие, толстые, обычно привыкшие пересчитывать выручку, а не удерживать человека, готового рассыпаться на сцене без единой реплики.

— Андрей, уходим. Сейчас же. Пока не…

Он не договаривает, кого именно «не». Голос у него севший, будто он сам только что бежал, хотя стоял всё это время в десяти шагах, у края пустыря, там, где обычно и должен был стоять распорядитель дуэли, следящий, чтобы всё прошло по правилам. По правилам, которые кто-то нарушил раньше меня — я вспоминаю об этом как о чём-то далёком, случившемся не со мной, а с персонажем пьесы, которую давно сняли с репертуара.

— Он знал, — говорю я, и собственный голос звучит чужим, будто его тоже кто-то одолжил мне на вечер вместе с париком и сюртуком. — Фома, он назвал…

— Потом, — обрывает Фома, не глядя на меня, глядя куда-то мимо, в сторону дороги, по которой должна прийти беда. — Потом, слышишь. Не здесь.

Я позволяю себя увести на два шага, на три, а потом не выдерживаю и оборачиваюсь — не могу не обернуться, как нельзя не обернуться на голос, выкрикнувший твоё имя во сне, — и вижу: Вахрушев больше не держит плечи упавшего, руки у него бессильно опущены, и он просто сидит на коленях возле тела, глядя в одну точку перед собой, и в этой позе столько откровенного, нерепетированного горя, что меня на миг мутит от того, насколько это непохоже на всё, что я играл со сцены все эти годы. Там горе красиво. Там оно ложится в жест, в музыку, в свет рампы. Здесь оно просто сидит на корточках посреди пустыря и молчит.

Фома тащит меня прочь, бормоча себе под нос что-то про карету, про парик, который надо снять ещё до заставы, про то, что нужно уйти, пока сюда не явились те, кого он так и не называет по имени. Я иду, потому что ноги несут тело само, по давней привычке подчиняться чужой руке на рукаве — так актёра выводят со сцены, когда реплики кончились, а свет ещё горит. За спиной остаются пустырь, два человека у одного мёртвого и тишина настолько полная, что в ней не находится ни единой строки из всего моего репертуара, которой я мог бы объяснить себе, что только что сделал.


Глава 3 Имя перед смертью

Карета ныряет в колею, и меня кидает плечом на стенку, обитую вытертым бархатом, который пахнет пылью и чужими седоками. Фома гонит лошадей так, как не гнал никогда прежде, даже в тот раз, когда мы уходили от пристава в Назарово. Копыта бьют по мёрзлой земле неровно, рвано, будто кучер забыл, что у лошадей есть предел, а Фома забыл, что карету легче разбить, чем починить. Окраины Ачинска проносятся мимо — тёмные сараи, покосившиеся заборы, редкий лай собаки, разбуженной стуком колёс, — и ни одного фонаря, ни одной живой души, только ночь, продувающая сквозь щель в неплотно закрытой дверце.

Я поднимаю руки к лицу и нащупываю край усов Силантьева. Клей держит крепко, как и положено доброй гримировальной работе, но пальцы у меня дрожат так, что я дважды промахиваюсь мимо нужного места, прежде чем ухватываю ус за кончик и тяну. Кожу обжигает, усы отходят с сухим треском, похожим на отрыв корки с заживающей раны, и я швыряю их на пол кареты, не глядя, куда упадут. Следом бакенбарды — те снимаются легче, но я всё равно рву их сильнее, чем нужно, будто хочу содрать заодно и собственную кожу, чтобы под ней не осталось ничего от того, кто сегодня вечером держал в руке чужую шпагу.

Под гримом лицо чужое даже мне самому. Я провожу ладонью по щеке, стирая остатки клея, и в тусклом свете, падающем сквозь дверную щель от редкого уличного фонаря, вижу в тёмном стекле напротив не себя, а какое-то смазанное пятно — то ли Силантьева, ещё не до конца смытого, то ли то лицо, которое я ношу под всеми остальными и которое давно забыл, как выглядит без роли.

— Фома, — говорю я, и голос выходит глухим, не моим, будто горло тоже всё ещё одолжено кому-то другому. — Что это было?

Он не оборачивается. Спина у него прямая, слишком прямая для человека, который обычно горбится над вожжами, будто несёт на плечах весь долг нашей труппы разом.

— Потом, — бросает он через плечо. — Дома поговорим.

— Фома.

— Потом, сказал же.

Карету подбрасывает на колдобине, и я хватаюсь за край сиденья, чтобы не слететь на пол, к своим сорванным усам. За окном мелькает покосившийся крест на обочине — не то могила, не то просто памятный знак, которые ставят на развилках, — и пропадает тут же, проглоченный темнотой.

— Он знал моё имя, — говорю я, и в этот раз не спрашиваю, а утверждаю, потому что спрашивать уже поздно, факт случился и торчит у меня в груди, как не вынутая заноза. — Не Силантьева. Моё. Настоящее.

Фома дёргает вожжи резче, чем того требует дорога, лошади всхрапывают, и карету качает с боку на бок.

— Мало ли что человек бормочет, когда умирает, — говорит он, и это звучит так невпопад, так явно мимо того, о чём я спрашиваю, что я почти смеюсь — тем смехом, который вырывается не от веселья, а от того, что тело не знает, куда девать то, что скопилось внутри.