Книга Красноярское княжество 1 - читать онлайн бесплатно, автор Семён Сидорин. Cтраница 4
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Красноярское княжество 1
Красноярское княжество 1
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Красноярское княжество 1

— Мало ли что бормочет, — повторяю я медленно, пробуя слова на вкус, как пробуют подозрительное вино. — Фома, ты мне в глаза сейчас посмотри и скажи это ещё раз.

Он не смотрит. Он вообще не поворачивает головы, только плечи у него напрягаются сильнее, будто он готовится к удару, который вот-вот прилетит откуда-то сзади, из темноты, которую мы оставляем за собой с каждым поворотом колеса.

Я подаюсь вперёд, насколько позволяет теснота кареты, хватаюсь за край козел через узкое окошко в передней стенке — обычно там сидит кучер, нанятой на вечер, человек без лица и без вопросов, но сегодня Фома сам держит вожжи, и это первое, что должно было меня насторожить ещё там, на пустыре, а не сейчас, в тряской темноте.

— Что не так с этим заказом, Фома? — спрашиваю я прямо, потому что обходные пути кончились вместе с личиной Силантьева, оставшейся лежать клочьями на полу. — Не обычная дуэль по доверенности. Не оскорблённый проситель с карточным долгом. Я его тело чувствовал Даром, Фома, он двигался как боец, у него шрам под ключицей старый, лет десять, не меньше, и под поясом что-то было спрятано, чего у частного человека на такой дуэли быть не должно. Что это был за заказ?

— Деньги хорошие, — говорит он, и это звучит так, будто он сам не верит собственным словам, повторяет их, как заученную реплику, которую забыл, зачем учил. — Заказ как заказ.

— Заказ как заказ, — эхом отзываюсь я, и в этот раз смех всё-таки прорывается наружу, короткий, рваный, без тени веселья в нём. — Заказ как заказ кончается царапиной на руке, Фома, а не человеком, лежащим лицом в небо на пустыре. Заказ как заказ не произносит перед смертью чужое имя, которое никто посторонний знать не должен.

Он молчит так долго, что я успеваю досчитать удары копыт до десяти, до пятнадцати, и за это время карета минует ещё один поворот, ещё одну темноту между редкими фонарями, прежде чем Фома наконец отвечает, и ответ его не ответ вовсе, а попытка заткнуть дыру тряпкой.

— Приедем — поговорим, — повторяет он, и в его голосе я слышу то, чего не слышал за три года нашего знакомства: не хитрость антрепренёра, выгадывающего лишний рубль из моей доли, а настоящий, мокрый от холодного пота страх.

Я смотрю на его руки — и впервые замечаю то, что должен был заметить раньше, ещё когда он тащил меня прочь от тела за локоть с силой, которой я от него не знал. Пальцы у него дрожат на вожжах. Не от холода — ночь не настолько морозна, чтобы руки тряслись так мелко и беспрерывно, вздрагивая при каждом ухабе сильнее, чем положено человеку, просто придерживающему поводья. Это дрожь другого рода, та, что приходит после того, как видишь нечто, чего видеть не должен был, или после того, как понимаешь, что сам привёл кого-то туда, где это нечто случилось.

И тут до меня доходит то, чего я не заметил сразу, оглушённый именем, прозвучавшим из чужих умирающих губ.

Фома молчит про деньги.

За три года ни одна наша поездка с места дела не обходилась без того, чтобы он не подсчитал вслух, сколько причитается мне, сколько ему, сколько уходит на расходы и на тех, кому нужно заплатить за молчание. Привычка въелась в него крепче, чем запах табака в сюртук, он считал даже тогда, когда я возвращался с разбитой скулой и сломанным ребром, бормотал цифры себе под нос, как молитву, которая должна была сделать боль осмысленной. Сегодня он не произнёс ни слова о гонораре. Ни разу. Будто деньги, за которые я только что убил человека, перестали для него существовать в ту секунду, когда с губ умирающего сорвалось не то имя.

Карета сворачивает в проулок позади театра, и я сижу молча оставшуюся часть пути, глядя на дрожащие пальцы Фомы и понимая, что вопрос, который я задам ему, едва мы ступим на твёрдую землю, будет не тот, что я задавал в карете.

* * *

Запасной ход открывается со скрипом, который я слышал тысячу раз и никогда прежде не боялся. Сегодня он звучит иначе — как будто дерево само не хочет впускать нас внутрь, зная, что мы несём с собой. Фома проталкивается первым, нашаривая в темноте щеколду, и я иду следом, чувствуя на плечах тяжесть парика Силантьева, который так и не снял до конца — только усы содрал в карете, а остальное осталось, нелепое и чужое, приклеенное к коже холодным потом.

Коридор за кулисами пуст в это время суток, всё давно отыграно, труппа разошлась по домам или сидит в буфете за дешёвым вином, и только из щели под дверью каморки Фомы пробивается полоска света — там горит одна-единственная лампа, которую он никогда не гасит, называя её своим вечным огнём, хотя масло в ней такое же скаредное, как и всё остальное в его хозяйстве.

Мы входим, и дверь за нами закрывается с тихим щелчком, отрезая нас от остального театра, от его запаха пыли и грима, от всего того мира, в котором час назад я должен был выходить на сцену в роли благородного героя, а вместо этого выходил на пустырь в роли человека, которым никогда не был.

Фома не садится. Он идёт прямо к шкафчику в углу, где у него хранится бутылка, которую он достаёт только по большим праздникам или по большим бедам, и наливает себе — себе первому, не мне, хотя за три года он всегда сперва совал стакан в мою руку, бормоча что-то про нервы актёра, которые надо успокаивать прежде всего. Рука у него дрожит так, что горлышко бутылки стучит о край стакана, звон получается мелкий, нервный, и часть водки проливается на стол, он этого даже не замечает.

— Фома, — говорю я, и голос у меня звучит ровнее, чем я ожидал, учитывая, что внутри всё ещё гудит эхо того одного слова. — Себе налил. А мне?

Он вздрагивает, будто забыл о моём существовании, хотя я стою в трёх шагах, и толкает ко мне початую бутылку через стол, не утруждая себя вторым стаканом. Я беру её, но не пью, только держу в руке, как держат вещественное доказательство, которое ещё не решил, предъявлять или нет.

— Говори, — говорю я. — Ты обещал, что скажешь, когда приедем.

Он залпом допивает свою порцию, морщится, будто водка жжёт сильнее обычного, и садится наконец в кресло, то самое, продавленное, в котором принимает заказчиков, когда те не хотят, чтобы их видели в публичных частях театра. Садится так, словно ноги больше не держат, и долго смотрит на пустой стакан перед тем, как заговорить.

— Заказчик был без имени, — произносит он наконец, и в этом признании слышится усталость человека, который слишком долго носил его в себе. — Записка через посыльного, без подписи, без печати рода. Я беру такие заказы редко, ты знаешь, обычно это дурной знак, но плата…

Он замолкает, и я жду, потому что вижу — то, что он собирается сказать, стоит ему усилия.

— Плата была втрое больше, чем за обычную дуэль по доверенности, Андрей. Втрое. Я подумал — кто-то богатый и трусливый, хочет решить семейное дело чужими руками, боится собственной тени, готов платить за молчание. Так бывает. Я согласился, не спрашивая лишнего, потому что лишние вопросы в нашем деле — роскошь, которую не всегда можно себе позволить.

— И тебя не насторожило, — говорю я медленно, чувствуя, как внутри поднимается что-то холодное, похожее на начало роли, которую я не выбирал, — что человек платит втрое больше за царапину на руке?

Он не отвечает сразу, и это молчание говорит больше, чем любое оправдание.

— Насторожило, — признаётся он тихо. — Но я привёз тебя туда. Привёз, потому что деньги… потому что я трус, Андрей, и всегда им был.

Я ставлю бутылку на стол с таким звуком, что Фома вздрагивает, и наклоняюсь к нему через стол так, чтобы он не мог больше прятать глаза в сторону лампы или в пустой стакан.

— Кто такой Аркадий Миронович, Фома? Настоящий, не тот, кого описывала записка заказчика.

Вопрос повисает в каморке, и я вижу, как по лицу Фомы проходит что-то вроде судороги — не удивление, нет, скорее узнавание собственного страха, которого он избегал называть вслух до этой секунды.

— Записка называла его частным лицом, — говорит он, отводя взгляд в сторону лампы, на её неровное пламя, будто там можно найти ответ получше, чем у себя в голове. — Оскорблённым в карточном долге, ищущим сатисфакции через доверенного бойца. Так пишут в половине заказов, Андрей, ты сам знаешь.

— Я спросил не про записку. Я спросил, знал ли ты, кто он на самом деле.

Он молчит снова, и на этот раз молчание тянется так долго, что лампа успевает мигнуть дважды, будто масло в ней заканчивается вместе с его терпением врать. Он так и не поднимает на меня глаза, и в этом отсутствии ответа я читаю ответ яснее, чем в любых словах — он либо знал и молчал, либо подозревал и предпочёл не знать наверняка, что по сути одно и то же, когда дело доходит до чужой смерти.

— Я не спрашиваю больше, Фома, кто заплатил, — говорю я, и голос у меня становится тише, но от этого не мягче. — Мне нужно знать, с кем я скрестил клинок сегодня. И кого, во имя всех ролей, которые я сыграл в этом городе, я убил на этом пустыре. Сейчас. Не завтра, не когда ты протрезвеешь и найдёшь нужные слова для оправдания. Сейчас.

Он смотрит на меня наконец, и в его взгляде плещется что-то, чего я не видел в нём никогда — не хитрость барышника, не актёрская бравада, а чистый, неприкрытый ужас человека, который понял, что одной водкой эту ночь уже не залить.

— Хорошо, — говорит он, и голос у него ломается на этом единственном слове, как плохо сыгранная реплика. — Я узнаю. Дай мне час.

— Нет, — отвечаю я. — Дай мне то, что знаешь уже сейчас, а узнавать будешь, пока я слушаю.

* * *

Час растягивается так, что я успеваю выучить наизусть каждую трещину на потолке каморки, каждую тень от лампы на стене, каждую складку занавеса, видную в щель приоткрытой двери. Фома ушёл сразу после моих слов, накинув на плечи чужое пальто, то самое, в котором ходит к старьёвщику на Сенной, когда не хочет, чтобы его узнавали. У приказной избы, сказал он мне, есть писарь, который за рюмку развяжет язык о чём угодно, если спрашивать осторожно и не называть лишних имён. Я остался один в каморке, не трогая водку, и слушал, как город за стенами театра медленно переходит от ночи к той серой мгле, что бывает перед самым рассветом, когда даже собаки устают лаять.

Он возвращается, когда лампа почти выгорела, и я узнаю его шаги в коридоре раньше, чем вижу лицо, — слишком быстрые, слишком рваные для человека, который возвращается с хорошими новостями. Дверь открывается, и на пороге стоит не тот Фома, что ушёл час назад. Этот старше на десять лет, бледнее, будто его тоже только что заставили смотреть на мертвеца.

— Закрой дверь, — говорю я, и он закрывает, но не садится, остаётся стоять у косяка, прижавшись к нему плечом, как будто иначе не удержится на ногах.

— Епифан Вощанов, — произносит он, и по тому, как тяжело ложится это имя в его рту, я понимаю: это не просто имя, это приговор, который он сейчас читает нам обоим. — Доверенное лицо наместника. Числился в последней поездке по уездным делам, ревизия хлебных ссуд где-то в Назарово, так писарю сказали в приказной избе ещё позавчера.

Я молчу, и молчание моё похоже на то самое, в котором он час назад прятал от меня ответ. Теперь настала моя очередь понимать, что слова не идут, потому что голова занята тем, чтобы уложить это имя рядом с лицом человека, которого я видел на пустыре, со шпагой в его руке и шрамом под ключицей, который я считал Даром перед тем, как ударить.

— Доверенное лицо, — повторяю я медленно, пробуя слово на вкус, как пробуют яд, не зная ещё, насколько он силён. — Не частное лицо с карточным долгом. Не оскорблённый муж, не проигравшийся купчик. Человек наместника.

— Человек наместника, — подтверждает Фома, и голос у него садится до шёпота, будто громче произнести страшно даже здесь, за закрытой дверью, в пустом театре, где никого, кроме крыс в оркестровой яме. — И по городу уже ползёт слух, Андрей. Писарь сам слышал от знакомца из канцелярии: Вощанов пропал вчера вечером, не явился на доклад, не вернулся домой. Сегодня утром хватились всерьёз. Ищут концы.

Концы. Слово повисает в каморке, как последняя нота плохо сыгранной пьесы, та, что должна была звучать трагично, а звучит фальшиво, потому что никто не рассчитывал, что финал будет именно таким. Ищут концы человека, которого я убил вчера вечером на пустыре за городом, думая, что передо мной проситель сатисфакции за карточный проигрыш, частная обида, частная кровь, за которую отвечает только совесть дуэлянта и кодекс чести, не более того.

— Фома, — говорю я, и слышу, как собственный голос звучит чужим, будто не я его произношу, а кто-то, кто уже понял то, до чего я сам только начинаю додумываться, — ты понимаешь, что это значит?

Он кивает, но не отвечает, и я вижу по его лицу, что он понимает, только не хочет облекать это понимание в слова, потому что слова делают вещи настоящими, а до этой секунды можно было ещё надеяться, что всё как-то обойдётся, спишется на несчастный случай, на дурную судьбу, на что угодно, кроме того, чем оно является на самом деле.

— Это значит, — продолжаю я, потому что кто-то должен произнести это вслух, даже если голос при этом дрожит, — что никакой дуэли не было. Была казнь. Человека наместника убрали чужими руками, нарядив это в кодекс чести, в частную ссору, в карточный долг, которого никогда не существовало. А руки, которыми его убрали, — мои.

Лампа мигает в последний раз и гаснет, оставляя нас в сумраке, который едва разбавляет серый свет, пробивающийся сквозь щель в занавешенном окне. В этой полутьме лицо Фомы кажется ещё более измождённым, глаза ещё более тёмными, и я впервые за всё то время, что мы знакомы, вижу в нём не барышника, который всегда умеет вывернуться, а человека, осознавшего, что вывернуться на этот раз не выйдет.

— Кто-то заплатил втрое, чтобы я его убил, — говорю я, и в голосе у меня прорезается что-то новое, холодное, похожее на начало той самой роли, которую я никогда не репетировал и не выбирал, — и обставил всё так, будто решал вопрос чести дуэлянт против дуэлянта. Будто это я выбрал, кого убивать, и почему, и как. А на самом деле мной сыграли вслепую, Фома. Клинок в моей руке держал не я.

Он не возражает. Он даже не пытается, и это молчание страшнее любых слов, потому что оно означает: он понимает это так же ясно, как и я, и давно уже, может быть, с той самой минуты, когда взял анонимную записку с суммой, в три раза превышающей обычную цену.

— Что теперь? — спрашивает он наконец, и голос у него звучит так, как будто он впервые за вечер по-настоящему боится не за выручку, не за репутацию своего заведения, а за собственную жизнь.

Я смотрю на остывшую лампу, на тень занавеса на стене, на собственные руки, которые всё ещё помнят тяжесть чужого клинка, и не нахожу ответа, который можно было бы облечь в четверостишие или цитату из старой пьесы. Впервые за долгое время у меня нет роли, в которую можно спрятаться.

— Теперь, — говорю я тихо, — мы узнаем, кто написал ту записку.

* * *

Театр встречает меня пустотой, той особой утренней пустотой, в которой ещё вчерашний вечер не выветрился до конца: пахнет пылью кулис, растопленным воском и чем-то кисловатым, оставшимся от грима, который так и не стёрли со столов гримёрки. Я поднимаюсь по чёрной лестнице, минуя реквизиторскую, минуя каморку сторожа Прохора, который в этот час спит так крепко, что мимо него можно провести целый полк с барабанами. Третий этаж, под самой крышей, — моё убежище последние три года, комната размером с хороший чулан, где помещаются сундук, лежанка и зеркало, треснувшее в углу так, что собственное лицо в нём всегда немного раздваивается.

Я останавливаюсь у двери и первым делом не вижу ничего особенного. Дверь прикрыта так же, как я её оставил, щеколда на месте. Только когда вхожу и зажигаю свечу, замечаю то, что всякий другой, может быть, пропустил бы: пыль на косяке стёрта в одном месте чуть иначе, чем должна лежать после недели, когда я сюда не заглядывал днём.

Первым делом я подхожу к тазу, наливаю воды из кувшина и начинаю оттирать с лица остатки клея и пудры, которыми был приклеен нос Силантьева, его брови, его неприметная, созданная для забвения физиономия. Вода холодная, обжигает кожу, и под слоями грима проступает моё собственное лицо, усталое, с тёмными кругами, которые ни один театральный свет не спишет на тень от софитов. Я смотрю на себя в треснутое зеркало и думаю, что впервые за вечер не узнаю сам себя сразу, будто под маской Силантьева скрывалась не моя кожа, а что-то более хрупкое, что теперь нужно собирать заново.

Покончив с лицом, я поворачиваюсь к сундуку, где храню то немногое, что у меня есть: запасной костюм, пачку писем от матери, которую я почти не помню, старую шпагу без ножен, оставшуюся от первой роли, где мне доверили биться по-настоящему. Сундук заперт на простой амбарный замок, не бог весть какая защита, но для театральной каморки большего и не нужно — кому придёт в голову обчищать нищего актёра. Я достаю ключ из-под половицы, где он лежит годами, и застываю, ещё не вставив его в скважину.

Замок висит немного не так. Дужка не до конца продета в петлю, будто кто-то вешал его обратно второпях, стараясь, чтобы выглядело нетронутым, но не рассчитал на доли дюйма. Я провожу пальцем по металлу и чувствую царапину, свежую, без ржавчины на сколе, тонкую линию, какую оставляет отмычка или узкое лезвие, если работать осторожно и со знанием дела.

Сердце у меня начинает биться чаще, но руки остаются спокойными, этому я выучился раньше, чем научился держать шпагу как следует. Я открываю сундук сам, медленно, и свеча в моей второй руке освещает содержимое, которое выглядит почти так же, как я оставлял. Почти.

Костюм на месте, шпага на месте, письма матери перевязаны той же лентой, хотя узел затянут чуть иначе, чем я завязываю обычно. Пропала мелочь, несколько медных монет, что лежали на самом верху в холщовом мешочке, — мелочь, за которой никакой уважающий себя вор в здравом рассудке не полез бы в театр среди ночи, рискуя попасться сторожу. А вот записки, сложенной вчетверо и спрятанной на самом дне, под подкладкой, той самой, которую мать передала мне с нянькой, когда отдавала в приют, с единственным словом, написанным чужой торопливой рукой, — моим настоящим именем, тем, что я никому не называю, потому что оно принадлежит не актёру, не дуэлянту, не всем тем ролям, которые я играю за деньги, — этой записки нет.

Я сижу на корточках перед открытым сундуком дольше, чем следовало бы, и чувствую, как по спине у меня проходит холод, не имеющий отношения к утренней сырости. Монеты взяли для вида, чтобы можно было подумать на мелкого воришку, случайно забредшего поживиться. А записку взяли, потому что искали именно её, потому что кто-то знал, что она существует, и знал, где её искать.

Я встаю, и свеча в руке подрагивает, бросая неверные тени на низкий потолок. Подхожу к единственному окну комнаты, маленькому, с мутным стеклом, выходящему на заднюю стену соседнего дома и узкий карниз, по которому никакой разумный человек не станет лазить, если он в здравом уме и трезвой голове. Третий этаж. Внизу — булыжник двора и крыша пристройки, отделённая от окна добрым десятком аршин пустоты.

На подоконнике, на пыльной деревянной доске, которую я не протирал неделю, отпечатался след. Не полный, смазанный, но достаточно ясный, чтобы узнать форму каблука, узкого, не нашего фасона, какого не носят ни рабочие, ни актёры нашей труппы, ни даже щеголеватые купеческие сынки, что иногда забредают сюда после спектакля в поисках романа с кем-нибудь из актрисок. Грязь на следе ещё не высохла до конца, тёмная, свежая, оставленная человеком, который стоял здесь совсем недавно, может быть, час назад, может быть, меньше, и каким-то образом добрался сюда поверху, там, где не должен был пройти ни один вор, рассчитывающий на лёгкую поживу.

Я стою у окна, глядя на этот след, и в голове у меня выстраивается строка не из какой-то старой пьесы, а своя, родившаяся прямо здесь, в холодной каморке с треснутым зеркалом:

Чужая тень прошла по карнизу,Ища не денег — имени следы.Теперь я знаю: нет пути к капризуМолчания. Я слишком близко от беды.

Мелочь украли для отвода глаз. Искали не ценности — искали подтверждение. Кто-то уже знает или догадывается, что под личиной Силантьева прятался не случайный дуэлянт с улицы, а человек, которого стоит найти и заставить замолчать прежде, чем он скажет лишнее кому не следует. И этот кто-то добрался до моей каморки раньше, чем я сам успел понять, что произошло на пустыре прошлой ночью.

Я задуваю свечу и стою в темноте, прислушиваясь к тишине дома, к скрипу старых балок, к далёкому, едва слышному шуму просыпающегося города за стенами, и впервые за это утро понимаю со всей отчётливостью: бежать теперь некуда, потому что те, кто ищет меня, уже знают, где искать.

* * *

Дверь скрипит, и я вздрагиваю так, что чуть не роняю огарок свечи, который только что снова зажёг трясущимися пальцами. Но это не узкий каблук с карниза — это Фома, запыхавшийся, с тёмными кругами под глазами, будто он не спал три ночи подряд, хотя прошла едва ли одна.

— Ты здесь, — говорит он с порога, и в голосе у него облегчение вперемешку со страхом, как у человека, который боялся найти пустую комнату, а нашёл живого. — Слава богу, здесь. Собирайся.

— Куда?

— Куда угодно, только не сюда. — Он входит, прикрывает дверь плотнее, чем нужно для обычного разговора, и понижает голос до шёпота, хотя в доме, кроме нас, в этот час, кажется, никого. — Я тебе говорю, Андрей, надо лечь на дно. Недели на две, на три. У меня есть знакомый в Назарово, держит постоялый двор, лишних вопросов не задаёт. Отсидишься там, пока всё не уляжется.

— Уляжется, — повторяю я без выражения, глядя на оплывший воск, стекающий по свече мне на пальцы, и не чувствую жжения, хотя должен бы. — Фома, человека наместника убили на пустыре позапрошлой ночью, а ты говоришь мне про постоялый двор в Назарово, будто речь о карточном долге.

— А что ты предлагаешь? — Он разводит руками, и в этом жесте столько отчаяния, что на миг мне становится его жаль, почти по-настоящему, не по-актёрски. — Пойти в приказную избу и сказать: здравствуйте, это я убил Вощанова, только я не знал, что он Вощанов, я думал, это частный заказ, дуэль по доверенности, обычное дело? Да тебя на месте возьмут, Андрей, и пикнуть не успеешь, как объявят убийцей государственного человека, и плевать им будет, по чьему приказу ты держал шпагу.

Он прав, разумеется. Он всегда прав в таких вещах, Фома, у него нюх на опасность, как у старой дворовой собаки, которая чует грозу раньше первого грома. Но я молчу не потому, что обдумываю его слова, — я молчу, потому что ищу в себе привычную спасительную реплику, строку, которой можно было бы прикрыться, как щитом, сказать что-нибудь вроде усталой иронии над собственной бедой, вплести чужие слова в свои, чтобы не говорить напрямую. Так я делаю всегда, с тех пор как себя помню на сцене и вне неё. А сейчас внутри пусто, ни одной строчки, ни полустишия, будто кто-то выгреб из меня весь запас чужих голосов и оставил только мой собственный, незащищённый, неприкрытый.

— Фома, — говорю я наконец, и звук своего голоса кажется мне странным, слишком тихим для этой каморки, — откуда он знал?

— Что?

— Аркадий Миронович. Вощанов. — Я заставляю себя произнести оба имени подряд, настоящее и подложное, будто проверяю, не развалится ли мир от того, что они стоят рядом. — Он видел меня первый раз в жизни. На мне был полный грим, парик, усы, накладки на скулах, Силантьева играл так, что родная мать не узнала бы. А перед смертью он сказал не «Силантьев». Он сказал «Дустимов».

Фома молчит. Он садится на край моего сундука, того самого, со взломанным замком, которого он ещё не видел, и я смотрю, как у него на лице проступает понимание, что замок не такой, каким был вчера.

— Что с сундуком? — спрашивает он быстро, слишком быстро, уходя от моего вопроса.

— Потом про сундук. Отвечай мне. Откуда он знал моё имя?

— Я не знаю, Андрей. Богом клянусь, не знаю. — Он смотрит на меня, и в его глазах нет той хитрой уклончивости, с которой он отвечал на вопросы про заказчика там, в своей каморке с бутылкой. Сейчас он выглядит так же потерянно, как я себя чувствую. — Может, ослышался ты. Может, он что другое хотел сказать, а ты…

— Я не ослышался. — Слова выходят из меня тяжело, как камни, которые долго ворочали в груди, прежде чем выпустить наружу. — Он произнёс это ясно. Одно слово, последнее, которое у него осталось, и это слово было моё имя. Настоящее. То, которое ты сам не произносишь вслух без крайней нужды, то, которое знают двое, трое человек во всём городе. Как чужой проситель с подложенной шпагой под поясом узнал его раньше, чем я сам успел бы его кому-то назвать?

Тишина повисает между нами такая плотная, что слышно, как потрескивает фитиль свечи. Фома открывает рот, закрывает его снова, и я вижу, как у него на лбу выступает испарина, хотя в комнате не жарко, скорее наоборот — сыро и зябко, как бывает перед рассветом в домах с тонкими стенами.