Книга Сказание замершего Лукоморья - читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий ВЕРЕСК
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сказание замершего Лукоморья
Сказание замершего Лукоморья
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Сказание замершего Лукоморья

Дмитрий ВЕРЕСК

Сказание замершего Лукоморья

Глава 1

Глава 1. Клетка для сирин

Солнце висело над Лукоморьем багровым, погасшим глазом — оно было на месте, как и полагается солнцу, но тепла в нём осталось не больше, чем в чужой монете. Даждьбог забрал колесницу давно, и с тех пор светило просто стояло на небе по привычке, как стоит на пепелище печь, из которой десять лет как вынесли огонь.

Под ним лежала Явь — не мёртвая ещё, но уже и не совсем живая: снег, что не таял с прошлой осени, реки, вставшие подо льдом там, где раньше торговый люд гонял плоты, леса, которые роняли листву не по сроку, а будто устав ждать тепла, что так и не пришло. Кто-то однажды сказал бы, что в этом есть своя красота — в том смысле, в каком красивы кладбища поздней осенью. Никто давно не говорил этого вслух: слишком уж холодно было для лирики, а те, кто ещё помнил слова для красоты, давно предпочли им слова для выживания.

Ближе к сердцу Чернолесья, там, где деревья стояли особенно плотно, будто до сих пор пытались загородить собой что-то важное, из земли поднималась обитель волхвов. Стены её не были сложены из камня — они выросли, много поколений назад, из живых некогда дубов, чьи стволы сплели и сросли в подобие сводов, а корни ушли так глубоко в почву, что образовали залы под землёй прежде, чем кто-то додумался вырыть их лопатой. Резьба на стенах — солнца, птицы, спирали — когда-то славила ту самую природу, именем которой волхвы теперь клялись, водя ножами по чужой коже.

В одной из верхних зал этой мёртвой рощи, там, куда через узкие бойницы всё же проникал скудный дневной свет, стоял человек, ожидавший вызова с той выправкой, что вырабатывается не молитвой, а годами строя.

Лютобор не любил ждать. Не потому что был нетерпелив — нетерпение было роскошью для тех, кто мог себе позволить не рассчитывать каждую минуту дня, — а потому что ожидание оставляло слишком много места для мыслей, которые он давно научился не подпускать ближе определённой черты. У него была для этого своя система, отработанная годами: считать шаги караульных за дверью, считать трещины в бойнице, считать что угодно, лишь бы не считать то единственное число, которое всегда оказывалось на дне любой тишины длиннее нескольких вдохов, — число людей, вышедших с ним на лёд, и число тех, кто с него вернулся.

Сегодня система не срабатывала. Слишком уж день был не похож на обычные.

— Ты звал меня, — сказал он, когда дверь наконец отворилась и в проёме показался Кручин — старший из волхвов, тот, чьё слово в этих стенах стояло выше любого другого, кроме, быть может, самих богов, если бы боги всё ещё считали нужным здесь появляться.

— Звал, — подтвердил Кручин, жестом приглашая его войти. Голос старика был сухим, лишённым той дрожи, что звенела в голосах младших служителей этим утром — все они знали, какой сегодня день, и все, кроме, кажется, самого Кручина, боялись его. — Сегодня мы завершаем то, что начали много лет назад с девчонкой-птицей.

Лютобор молча ждал продолжения. Он давно усвоил, что Кручин не любит, когда его торопят вопросами, — предпочитает выкладывать мысль целиком, неспешно, как выкладывают на стол карты в игре, исход которой уже решён заранее. За те годы, что Лютобор служил обители, он успел изучить эту манеру до последней чёрточки: старик никогда не лгал напрямую — просто раскладывал правду так, чтобы она сама подводила слушателя к нужному выводу, оставляя ему иллюзию, будто вывод этот он сделал сам.

— Ритуал должен пройти чисто, — продолжал старик, подходя к узкой бойнице и глядя на багровое небо с тем безразличием, с каким смотрят на нечто, давно переставшее удивлять. — Но чистых ритуалов в моей жизни было ровно два, Лютобор. Оба — не сегодняшний.

— Ты ожидаешь, что она вырвется.

— Я ожидаю, — сказал Кручин, оборачиваясь, и в этом движении была та же неспешность, что и в голосе, — что двоедушница, в которой годами спала ярость, о которой мы можем только догадываться, отреагирует не так, как нам бы хотелось, в момент, когда эта ярость наконец получит повод проснуться. Я немолод, но не глуп. Готовься к тому, что план сорвётся, и тогда провал не будет провалом — будет просто вторым планом, о котором знаешь только ты.

— Что от меня требуется?

— Если она вырвется — а Око останется с ней, в чём я почти уверен, — твоя задача простая, — Кручин говорил теперь тише, будто самим тоном хотел подчеркнуть, насколько простой на самом деле была задача, несмотря на всё, что она в себе несла. — Верни её. Живой, если получится. Верни Око, если не получится вернуть её. Не дай ей уйти дальше границы Чернолесья — там, за деревьями, начинается мир, который не простит нам второй попытки.

Лютобор кивнул — коротко, по-военному, тем движением, что не оставляло места сомнению, даже если сомнение внутри и находило себе место. Он давно научился делать так, чтобы одно не противоречило другому: тело могло быть уверенным, пока голова оставалась свободна взвешивать всё заново, раз за разом, не показывая этого никому, даже самому себе.

— Ты понимаешь, зачем я поручаю это тебе, а не кому-то из младших воинов храма? — спросил Кручин, и в вопросе впервые прозвучало нечто похожее на человеческое любопытство, не только приказ.

— Потому что я не задаю лишних вопросов.

— Отчасти. — Старик слабо улыбнулся — сухими, почти безгубыми губами. — Но главным образом потому, что ты единственный из моих людей, кто по-настоящему понимает цену провала. Твоя дружина заплатила эту цену однажды. Я не сомневаюсь, что ты не позволишь себе заплатить её снова.

Лютобор ничего не ответил. Внутри, там, где годами жила отточенная, почти безупречная логика его собственных решений, что-то тронулось — едва заметно, как трогается лёд под тяжестью первого шага, — но лицо его осталось таким же ровным, каким было всегда, когда речь заходила о дружине, которую он больше не позволял себе оплакивать вслух.

Он помнил тот лёд лучше, чем помнил собственное детство. Помнил, как принял решение — единственно верное, единственно возможное в тех обстоятельствах, — отвести людей от прямого столкновения с тем, что ждало их на другом берегу, и обойти его севернее, где лёд, как ему доложили разведчики, держал крепче. Доклад оказался неверным. Или, может быть, верным, но опоздавшим на день. Он так и не узнал наверняка, потому что узнавать было уже некому: из полусотни, ушедшей с ним на тот манёвр, вернулся один. Он сам.

Годами после этого он искал в собственном решении трещину — ту самую ошибку, за которую можно было бы держаться, чтобы объяснить случившееся не капризом судьбы, а собственной виной, которую хотя бы можно было бы искупить. Не находил. Решение было правильным — так он себе говорил каждый вечер, так говорил себе и сейчас, стоя в этой зале перед человеком, который умел бить точнее любого клинка, просто произнося вслух то, что Лютобор годами предпочитал не произносить даже про себя.

— Я не подведу, — сказал он.

— Знаю, — ответил Кручин, снова отворачиваясь к бойнице, будто разговор уже исчерпал себя. — Именно поэтому ты стоишь здесь, а не кто-либо другой. Ступай. Собери людей. Ритуал начнётся с заходом того, что мы всё ещё по привычке зовём солнцем.

Лютобор вышел из залы так же ровно, как вошёл, — и только оказавшись в коридоре, за плотно закрытой дверью, позволил себе на мгновение остановиться, опершись ладонью о холодную, поросшую мхом кладку стены.

Твоя дружина заплатила эту цену однажды.

Слова Кручина не были жестокостью — старик никогда не тратил времени на жестокость ради самой жестокости, это Лютобор знал точно. Это было напоминание, холодное и точное, как удар клинка плашмя: не забывай, чего тебе стоило оказаться здесь. Не забывай, ради чего ты выбрал более правильный путь, чем тот, что привёл твою дружину на лёд, с которого не вернулся никто, кроме тебя самого.

Я не подведу, — повторил он мысленно, уже другим тоном, не для Кручина, а для себя самого, и в этом повторении было куда больше уверенности, чем имело право быть у человека, готовящегося охотиться на существо, чьей истинной силы не понимал до конца никто в этих стенах.

Он выпрямился, ещё раз прошёлся ладонью по холодному камню — жест, который никто из его людей никогда не видел и не должен был увидеть, — и зашагал вниз, туда, где его ждали четверо, отобранные лично, каждый проверенный не единожды, чтобы отдать приказ, который сам для себя уже давно перестал звучать как охота на беглянку.

Для него это звучало как последний шанс доказать — не Кручину, не волхвам, а самому себе, — что решение, стоившее ему всей прежней жизни, было правильным. Что лёд не разверзся под его людьми оттого, что он ошибся, а оттого, что мир к тому дню уже был устроен так, что кто-то должен был заплатить, и лучше было заплатить чужими жизнями за спасённые немногие, чем не заплатить вовсе.

Он в это верил. Почти всегда верил. И только в такие редкие минуты, оставшись один в холодном коридоре чужой обители, позволял себе на один вдох усомниться — прежде чем снова запереть сомнение туда, где ему полагалось оставаться: глубоко, под ровным лицом воеводы, которому больше нечего было терять, кроме собственной правоты.

В это время в самом глубоком месте святилища своей участи ждала Забава.

Прутья пахли железом и чужим страхом — не её, что интересно. Своим она уже надышалась досыта, а вот их страх был свежий, острый, будто кто-то только что забыл здесь блюдо с несвежей рыбой.

Забава давно перестала считать дни по свету — тут был один и тот же серый ломоть, процеженный сквозь щель в потолке, будто Явь сама подглядывала в щёлку и тут же прикрывала глаза: неприлично. Считала по другому. По тому, сколько раз старший из волхвов забывал запереть внутреннюю щеколду. Три раза за три месяца. Не побег. Просто факт, который грел не хуже одеяла.

Камень под ней был тем же, каким был всегда, — гладким там, где долгие годы об него тёрлись чужие колени, шершавым у краёв, где вода, просачиваясь сквозь трещины в своде, оставила известковые наросты, похожие на застывшие слёзы. Она знала этот камень на ощупь лучше, чем когда-то знала собственный дом — впрочем, о доме она в последнее время старалась не думать вовсе: память о нём стала слишком похожа на роскошь, которую нельзя себе позволить, не разрыдавшись потом до утра.

Три месяца — не такой уж большой срок, если считать его извне, глазами человека, у которого есть куда идти после заката. Изнутри, между четырёх прутьев и одного упрямого пятна света, он растягивался в нечто, для чего у неё уже не осталось подходящей меры. Она помнила себя другой — не лучше, не хуже, просто другой, той, что не умела с точностью до вздоха определить, сколько времени пройдёт, прежде чем принесут воду, и не знала на ощупь разницу между шагами волхва, несущего еду, и волхва, несущего нож.

— Опять забыл, — произнёс голос внутри — не ушами, костью, глухо и низко, будто где-то под рёбрами кто-то с усилием провёл смычком по струне, слишком толстой для обычной музыки. — Пятый раз за три месяца. Ты считаешь неправильно.

Три, — ответила она внутрь себя, не размыкая губ. Я считаю то, что можно проверить. А не то, что ты помнишь по-своему.

— Я помню всё, — сказал Сирин с той сухой, безрадостной насмешкой, что копится в существе, которому некуда девать время, кроме как ждать. — В отличие от тебя, мне не нужно считать пылинки, чтобы не сойти с ума.

У тебя свой способ. У меня свой.

— Мой способ старше твоего на добрую тысячу лет. Уважай возраст, дитя.

Ты никогда не называл себя стариком раньше.

— Раньше у нас было меньше времени на разговоры. Раньше нас чаще резали.

Она поморщилась — не от боли, боль давно перестала быть острой, скорее осела где-то на дне, как гуща на дне кружки, которую забыли вымыть, — а от того, как буднично это было сказано. Три полосы на спине, между лопаток, стянутые, белёсые, будто кто-то трижды расписывался на ней раскалённой нитью и один раз даже забыл поставить дату. Первый раз она плакала три дня. Второй — только ночь. К третьему уже не осталось слёз, которые можно было бы потратить на что-то настолько предсказуемое.

Она помнила каждый из этих трёх раз в подробностях, которые сама бы предпочла забыть: холод стола, к которому её привязывали не грубо, а именно что деловито, будто мясник укладывает тушу привычным, отработанным движением; голос старшего волхва, произносившего слова ритуала нараспев, без злобы, почти без интереса, как читают надоевшую молитву; и, хуже всего, — то короткое, почти дружелюбное объяснение, которым её награждали перед каждым разом, будто вежливость могла что-то исправить. Это не наказание, дитя. Это необходимость. Она так и не решила, что было хуже — боль или та подчёркнутая забота, с которой её причиняли.

— Расскажи мне про них, — попросила она вдруг, сама не зная, зачем — может быть, чтобы отвлечься от медленного, тягучего ожидания, которое, она чувствовала кожей, не могло продолжаться уже долго. — Про первые.

Сирин долго молчал — так долго, что она успела различить в тишине звук капели где-то наверху, редкий, ленивый, будто вода точно знала, что переживёт их всех.

— Не сегодня, — сказал он наконец, и в этой краткости было что-то, чего она не слышала у него раньше — не отказ, а что-то похожее на бережность, неуклюжую, непривычную для существа, привыкшего к иронии как к единственному доступному языку. — Сегодня и без того будет достаточно того, что придётся вспоминать после.

Ты знаешь что-то, чего не знаю я.

— Я знаю многое, чего не знаешь ты. Вопрос в том, какая часть из этого пригодится сегодня, а какая только напугает раньше срока.

Крыло — не крыло ещё, только тень его, только память о весе под лопатками — качнулось один раз и затихло. Так бывало каждый день, в одно и то же время, будто и оно тоже умело считать часы лучше, чем она сама. Забава давно перестала пугаться этого ощущения — чего-то огромного, свёрнутого внутри неё в комок, слишком большой для её собственного тела, — но так и не привыкла к нему до конца, как не привыкают к присутствию в комнате чужого, слишком тяжёлого дыхания даже после многих ночей, проведённых бок о бок.

Она подтянула колени к груди, вдавила лопатки в холодный прут — привычным, почти уютным движением, каким прижимаются к единственной опоре, оставшейся в мире, — и позволила себе на мгновение закрыть глаза, вслушиваясь в тот самый низкий гул, что временами доносился из-под земли, из-под самого основания обители.

Сегодня он громче, чем обычно.

— Замечаю, — коротко ответил Сирин. — Занятно, что ты тоже.

Что это?

— Не знаю наверняка. Знаю, что оно ждёт так же долго, как и мы с тобой. Может, дольше.

Она попыталась представить себе, что это может быть за существо, способное ждать дольше, чем ждёт нечто, живущее у неё под рёбрами уже — сколько? Она не знала, сколько на самом деле, знала только, что дольше, чем она сама живёт на свете, и мысль эта, привычная уже, всё равно каждый раз отдавалась где-то в животе холодной, неуютной пустотой.

Где-то наверху скрипнула ступень — не первая за это утро, но первая, прозвучавшая с той особой тяжестью, что выдаёт не праздный обход, а целенаправленное движение к конкретной двери.

— Идут, — тихо сказал Сирин, и в голосе его впервые за долгое время не было ни капли насмешки — только настороженность, глубокая, почти звериная.

Знаю.

— Ты не знаешь и половины того, что должна была бы знать перед этим днём. Но, полагаю, узнавать уже поздно.

Забава открыла глаза и уставилась на дверь клетки — привычную, окованную, ту самую, что за три месяца выучила скрипеть на три разных голоса в зависимости от того, кто и зачем её открывал. Сегодняшний скрип, она знала это ещё до того, как ключ провернулся в замке, будет четвёртым — новым, ещё не слышанным, — и от этого знания где-то под рёбрами, рядом с тем местом, где веками ждал Сирин, свернулся в тугой узел собственный, человеческий, ничем не приправленный страх.

Шаги остановились у решётки.

— Опять забыл, — произнёс голос внутри снова, будто повторяя старую шутку, чтобы отвлечь их обоих от того, что происходило за прутьями. — Пятый раз за три месяца. Ты считаешь неправильно.

Она не подняла глаз — смотрела на пятно света на полу, узкое, дрожащее, единственное живое существо в этой комнате, кроме неё самой.

Не думай про руки. Думай про пылинку.

— Пылинка, — повторил Сирин с холодным весельем, хотя в этом веселье теперь звучала едва слышная трещина. — У неё, по крайней мере, есть план на день. Упасть.

Скрип ключа. Она знала этот звук наизусть — короткий, с надрывом на третьей четверти оборота, будто и замок не в восторге от происходящего.

— Встань, двоедушница, — сказал голос снаружи. Молодой, из тех младших, что вечно держались в двух шагах позади старших, будто расстояние могло их защитить. Он не знал её имени — или знал, но предпочитал не пользоваться им, как не пользуются именем вещи. В голосе было что-то, чего раньше не водилось: то ли спешка, то ли страх, наспех перешитый в приказ.

Она не встала. Вместо этого послушала.

Где-то наверху капало — лениво, без спешки. Дальше, за капелью — гул. Не голос, не ветер. Что-то, что шло из-под земли и отдавалось в зубах, если прижаться челюстью к прутьям, как она делала ночами, когда сон не шёл.

— Слышишь это? — спросил Сирин, и впервые за долгое время в его тоне не было насмешки. — Это не гул земли. Это Око. Оно сегодня громче обычного.

Знаю.

— Оно знает, что сегодня иначе. Может, знает лучше нас с тобой.

— Забава.

Её имя в чужом рту прозвучало так, будто говоривший надел кафтан не по размеру. Она подняла глаза — впервые за всё время, что он стоял здесь — и внутри что-то дрогнуло. Не страх: страх был старым жильцом, платил за комнату исправно уже не первый месяц. Это было другое — что-то похожее на узнавание собственного имени, произнесённого чужим, неумелым голосом, будто её саму пытались примерить на кого-то другого.

— Вот теперь я согласен, — тихо сказал Сирин. — Не сегодня. Но, кажется, нас не спросят.

Волхв присел на корточки, чтобы быть с ней вровень, и стало хуже — не когда сверху вниз, а вот так, глаза в глаза. Она разглядела его лицо ближе, чем позволяла себе прежде: совсем молодое, с той нездоровой бледностью, что бывает у людей, слишком долго живущих без солнца, и с глазами, которые старались смотреть твёрдо, но то и дело соскальзывали куда-то в сторону, будто прямой взгляд на неё стоил ему усилия, которое он не готов был признать вслух.

— Сегодня в последний раз, — сказал он, и голос дрогнул на слове «последний» так неубедительно, что ей на миг стало почти смешно. Не для неё в последний. Для него самого — вот кто здесь по-настоящему боялся.

Гул под землёй стал громче. Или это была не земля.

Она сжала кулаки так, что ногти прошли сквозь кожу ладоней — не больно, только остро, только настоящее.

— Тихо, — сказала она внутрь себя, туда, где ждал Сирин. — Дай хоть в дверь войти по-человечески.

— Как скажешь, — ответил он. — Но дверь — это ненадолго.

Она поднялась на ноги — медленно, тело затекло сильнее, чем она хотела бы признать, — и, пока волхв отступал на шаг, давая ей пройти, успела в последний раз оглядеть клетку, которая три месяца была всем её миром: камень, прутья, узкую полосу света, — и подумала, вопреки всему происходящему, с почти нелепой ясностью: если я больше не увижу этого места, я не буду по нему скучать. Хоть что-то хорошее сегодня.

Первуша не помнил, когда в последний раз спал дольше двух-трёх часов кряду. С той ночи, как Кручин объявил дату — «Ритуал совершится, когда солнце пройдёт седьмой круг после того, как двоедушница перестанет считать дни», — сон в обители стал редкой роскошью, которую позволяли себе разве что старшие, привыкшие спать вполглаза даже во сне.

Он стоял сейчас в узком проходе, ведущем к главному залу, держа в руках светильник, масло в котором уже подёрнулось лёгкой рябью от того, как дрожали его собственные пальцы. Рядом, привалившись плечом к стене, Ставр деловито протирал рукоятью одного из серебряных ножей о рукав — не потому что нож в этом нуждался, а потому что руки требовали занятия, способного отвлечь от того, что предстояло сделать этими же руками через несколько часов.

— Хватит тереть, — тихо сказал Первуша. — Он и так чище всего, что есть в этих стенах.

— Занят руками — не занят головой, — не оборачиваясь, ответил Ставр. Голос у него был ровный, отработанный годами службы, но Первуша знал его достаточно давно, чтобы различить в этой ровности лишнюю нотку — ту, что появлялась у Ставра всегда, когда он готовился сделать что-то, во что сам не до конца верил.

— Ты когда-нибудь думал, — начал Первуша осторожно, оглядываясь, не идёт ли кто по коридору, — что если бы Ритуал работал так, как нам говорят, мы бы уже трижды вернули солнце?

Ставр застыл на мгновение, потом медленно убрал нож за пояс.

— Учитель говорит, что предыдущие разы были неполными. Недостаточно чистыми.

— Учитель всегда так говорит, — сказал Первуша, и в этих словах прозвучало больше горечи, чем он рассчитывал вложить. — После первого раза. После второго. Скажет ли он так же и после третьего, хотел бы я знать, или наконец признает, что дело не в чистоте ритуала, а в том, что сам ритуал — ошибка?

— Тише, — резко оборвал его Ставр, и в этом «тише» была не столько злость, сколько настоящий, неподдельный испуг. — Такие слова здесь не для коридоров. Здесь у стен есть уши, а у ушей — языки, которые доносят учителю быстрее, чем ты успеешь договорить.

Первуша замолчал, но мысль, однажды выпущенная наружу, не желала возвращаться обратно так же легко, как вышла. Он смотрел на пламя в своём светильнике — маленькое, дрожащее, послушное каждому сквозняку, — и думал о том, что три года назад, когда его, четырнадцатилетнего, привели в эти стены родители, свято верившие, что отдают сына в руки праведных людей, служащих старым богам, он представлял себе служение совсем иначе. Не ножами. Не кровью девочки, чей крик он слышал из-за двери её камеры почти каждую ночь первый месяц, пока не научился — как научились все остальные — попросту не слышать.

— Ты боишься её, — сказал он вдруг, глядя на Ставра. — Не Ритуала. Её саму.

Ставр посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, в котором на миг мелькнуло что-то, очень похожее на признание.

— Боюсь, — сказал он наконец, тихо, будто выдавливая слово через силу. — Три раза мы делали это с ней. Три раза она молчала, терпела, не давала повода бояться ничего, кроме собственной совести. А теперь учитель сам говорит, что сегодня будет иначе. Если даже он этого боится...

Он не договорил. Не нужно было договаривать.

Где-то дальше по коридору, в глубине святилища, послышались шаги — размеренные, тяжёлые, безошибочно узнаваемые: поступь самого Кручина, привыкшая не спешить никогда, ни при каких обстоятельствах, будто спешка была уделом тех, кто ещё не уверен в исходе. Оба служителя мгновенно выпрямились, приняв вид почтительного, ничем не омрачённого усердия — искусство, отточенное годами до полной автоматичности, не требующей уже даже сознательного усилия.

— Всё готово? — спросил Кручин, появляясь из-за поворота. Взгляд его, острый, изучающий, скользнул по обоим служителям, задерживаясь на светильниках, на ножах за поясом Ставра, будто он одним взглядом мог оценить готовность каждой мелочи лучше, чем самой длинной проверкой.

— Готово, учитель, — ответил Ставр, и голос его не выдал ни капли того, что звучало в нём мгновением раньше.

— Хорошо, — Кручин кивнул, но взгляд его задержался на Первуше на секунду дольше обычного, будто старик что-то почувствовал — не услышал, не узнал напрямую, а именно почувствовал, тем особым чутьём, что развивается у людей, десятилетиями наблюдающих за чужими лицами в поисках трещин. — Первуша. Ты бледен.

— Не спал, учитель, — сказал Первуша, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Готовился.

— Хорошая подготовка требует хорошего сна, — заметил Кручин, но не стал развивать мысль дальше, лишь ещё мгновение задержал взгляд, прежде чем отвернуться. — Идёмте. Время скоро.

Он зашагал дальше, к главному залу, и оба служителя поспешили следом — не потому что хотели, а потому что тело за годы службы выучило подчиняться раньше, чем разум успевал возразить.

— Учитель, — вдруг заговорил Первуша, сам не ожидая от себя такой смелости, — а если она снова...

— Не снова, — оборвал его Кручин, не оборачиваясь, и в этой резкости было что-то окончательное, не оставляющее места дальнейшим вопросам. — В прошлые разы мы не были готовы. Сегодня готовы.

Ставр, шедший чуть позади, позволил себе едва заметную усмешку — быструю, горькую, тут же спрятанную за привычной маской послушания.