Книга Сказание замершего Лукоморья - читать онлайн бесплатно, автор Дмитрий ВЕРЕСК. Cтраница 3
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сказание замершего Лукоморья
Сказание замершего Лукоморья
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Сказание замершего Лукоморья

Под полом, там, где лежало Око, тепло начало медленно гаснуть — не исчезать, а будто отступать, довольное тем, что сегодня наконец было услышано. Забава почувствовала это не разумом, а тем же смутным, необъяснимым чутьём, каким чувствовала присутствие Сирина: тёплая, глубинная пульсация где-то под ногами, что сопровождала её всё это утро, теперь стихала, как затихает animal, удовлетворённое долгожданной пищей.

Она добежала до развилки — коридор здесь раздваивался, один рукав уходил вверх, судя по доносившемуся оттуда сквозняку, второй тянулся дальше в темноту, без единого проблеска света.

— Вверх, — быстро сказал Сирин. — Сквозняк — значит, воздух снаружи. Темнота без сквозняка — значит, тупик или подземелье. Не время проверять, какое из двух.

Она послушалась без вопросов, свернула туда, где тянуло свежестью, и почувствовала, как с каждым шагом дым за спиной становится тише, а гул рушащегося зала — глуше, будто сама обитель нехотя отпускала её, требуя взамен последнюю дань в виде обожжённых лёгких и ободранных ладоней.

Пятьдесят кун за меня, — подумала Забава, переступая порог узкого прохода, за которым уже угадывался тусклый дневной свет, и не оглядываясь на то, что осталось позади, — теперь, кажется, придётся утроить. Хотя бы за причинённый шум.

Позади, в глубине разгорающегося зала, Кручин наконец поднялся на ноги — медленно, тяжело опираясь о обломок собственного, некогда несокрушимого авторитета, — и, глядя в спину уходящей двоедушнице сквозь дым и пламя, понял то, что ещё утром отказался бы принять даже в самой смелой из своих тревог: план, о котором знал только Лютобор, только что перестал быть запасным.

Первуша пришёл в себя раньше остальных — оглушённый, уши всё ещё звенели тонким, назойливым звоном, будто кто-то внутри черепа продолжал тянуть одну и ту же ноту, — но живой, и первое, что он увидел, открыв глаза, было пламя, уже деловито пожирающее сухие связки трав, рассыпанные из перевёрнутого сундука.

Он лежал там, куда его отбросило, — у самой стены, недалеко от того места, где стоял с самого начала церемонии, — и несколько долгих мгновений просто смотрел в почерневший свод над головой, не в силах заставить тело подчиниться. Мысли путались, наползали одна на другую бессвязными обрывками: крик, дым, кровь на губах Ставра, лицо учителя, впервые за три года не выражающее ничего, кроме потрясения.

Его звали Первуша — имя, которое в этих стенах давно перестали употреблять, заменив его безликим «младший», но которое он всё ещё помнил сам, про себя, как помнят то немногое, что осталось от жизни до обители. Мать звала его так, провожая в эти стены три года назад, веря — искренне, всем сердцем, — что отдаёт сына служению чему-то доброму и правильному. Он не знал, простила бы она его сейчас, за всё, что он успел сделать чужими, направляемыми учителем руками, или, наоборот, оказалась бы единственным человеком, способным понять, почему сегодня, впервые за три года, что-то в нём отказалось повиноваться дальше.

Он закашлялся, отползая от разгорающегося очага прочь, туда, где дым ещё не скопился настолько плотно, чтобы забивать лёгкие при каждом вдохе. Рядом, у стены, второй служитель — Ставр, с тем самым, будто вырезанным из кости лицом, — так и стоял, замерев, беззвучно шевеля губами, и Первуша, повинуясь скорее инстинкту, чем ясной мысли, схватил его за рукав и потянул за собой.

— Идём, — прохрипел он. — Ставр. Идём, здесь всё горит.

Ставр не отреагировал сразу — взгляд его оставался прикованным к дальнему краю зала, туда, где Кручин, шатаясь, поднимался на ноги среди обломков собственного плана, — но потом всё же позволил увести себя прочь, к боковому проходу, которым пользовались редко, только когда основной путь оказывался занят чем-то более срочным, чем удобство.

— Ставр, — снова позвал Первуша, уже настойчивее, когда они миновали первый поворот и дым за спиной начал редеть. — Ты меня слышишь?

— Слышу, — глухо отозвался Ставр, и голос его прозвучал так, будто доносился из-под толщи воды. Он поднял руку, коснулся собственного уха, и на пальцах осталась тёмная, уже подсыхающая полоса. — Просто... в голове до сих пор её крик. Как будто он никуда не делся.

— У меня тоже, — признался Первуша, не сбавляя шага. — Может, он там навсегда и останется.

Огонь за их спинами гудел всё громче, находя себе пищу в сухих стволах-сводах, что веками стояли мёртвыми, но никогда прежде не пробовали гореть по-настоящему. Первуша, оглянувшись на бегу, увидел, как трещина, пущенная криком двоедушницы по резному солнцу на своде, разрасталась вверх, впуская внутрь дым, который тут же превращался в собственное, отдельное от огня пламя, будто сама древесина наконец нашла способ высказать то, что копила веками молчаливого, неподвижного существования.

— Учитель сказал, — пробормотал Ставр, наконец обретя голос, хриплый и дрожащий, — сказал, что план не может провалиться. Что мы готовы.

— Учитель ошибся, — коротко ответил Первуша, вытаскивая товарища за собой в узкий, спасительно прохладный коридор, где дым ещё не успел собраться в удушающую пелену. — Дважды за сегодня. Сперва про готовность. Потом про то, что она снова не вырвется.

Ставр остановился так резко, что Первуша едва не выпустил его рукав.

— Ты понимаешь, что говоришь? — прошептал он, оглядываясь так, будто сами стены могли донести на них учителю даже сейчас, посреди пожара. — Такие слова...

— Такие слова уже ничего не изменят, — оборвал его Первуша, и что-то в его собственном голосе удивило его самого — твёрдость, которой он никогда прежде в себе не замечал. — Обитель горит, Ставр. Учитель истекает кровью из ушей. А ты всё ещё боишься, что кто-то донесёт на тебя за правду?

Ставр молчал долго — достаточно долго, чтобы где-то позади что-то с грохотом обрушилось, отозвавшись дрожью в полу под ногами.

— Я боюсь не доноса, — сказал он наконец, тихо, почти шёпотом. — Я боюсь, что если позволю себе думать так, как думаешь сейчас ты, мне придётся признать, что последние три года я не служил ничему, кроме собственного страха. А это... — он покачал головой, будто сама мысль была физически тяжела. — Это хуже, чем сгореть здесь заживо.

Первуша посмотрел на него — на этого человека, которого знал три года, с которым делил хлеб, молитвы, страх перед каждым новым ритуалом, — и вдруг почувствовал что-то похожее на жалость, острую и неожиданную.

— Тогда не признавай, — сказал он мягче. — Просто иди за мной. Остальное можно решить позже, когда мы оба не будем стоять в горящем здании.

Это, кажется, подействовало лучше любых убеждений — Ставр качнул головой, коротко, судорожно, и позволил снова потянуть себя за собой, к боковому проходу, где воздух постепенно становился чище, а гул пожара за спиной — глуше.

Простите, учитель, — подумал Первуша мимолётно, без особого сожаления, скорее с констатацией факта, который сам его удивил своей холодностью. — Кажется, впервые за три года я не собираюсь делать то, что вы велите.

Он вытащил упирающегося, всё ещё оглушённого Ставра в соседний зал, где воздух был чище, а свет — обычный, дневной, скудный, но живой, лился из узкой щели в своде, и только там, наконец, позволил себе остановиться и перевести дух, слушая, как где-то позади, в самом сердце обители, рушится то, что ещё утром казалось незыблемым, как сама земля под ногами.

Ставр опустился на пол, привалившись спиной к холодной стене, и закрыл лицо руками — не плача, просто позволяя себе на мгновение перестать быть тем послушным, безупречным служителем, которым его учили быть с того самого дня, как он переступил порог обители.

— Что теперь? — спросил он глухо, не поднимая головы.

Первуша долго не отвечал, глядя на узкую полоску дневного света, пробивающуюся сквозь трещину в своде, — ту самую свободу, о которой три месяца, должно быть, мечтала девчонка в клетке этажом ниже, и которую он сам, оказывается, никогда прежде толком не замечал, потому что ему не было нужды её искать.

— Не знаю, — честно признался он наконец. — Но, кажется, оставаться здесь и ждать, пока учитель решит, кто виноват в сегодняшнем провале, — не самый разумный из вариантов.

Внизу, на хозяйственном дворе обители, где снег был вытоптан сотнями подошв за многие зимы, Лютобора уже ждали четверо — все в тёмных плащах, все с оружием, начищенным до того блеска, что выдавал не тщеславие, а привычку не давать себе спуску даже в мелочах.

Он оглядел их, прежде чем заговорить, — привычка, оставшаяся с тех времён, когда перед каждым выходом он пересчитывал своих людей глазами, будто самим взглядом мог заранее удостовериться, что все вернутся в том же числе, в каком выступили. Тогда это не сработало. Он знал, что и сейчас не сработает — счёт глазами ничего не гарантирует, — но не считать не мог, как не мог не дышать.

— Собрались, — не спросил, а отметил Лютобор, обводя их взглядом, задерживаясь на каждом ровно настолько, чтобы напомнить без слов: он помнит, чего стоит каждый из них, и ожидает, что они это помнят тоже.

— Собрались, воевода, — ответил тот, что стоял первым, — жилистый, с резким, будто вечно раздражённым лицом, отчего его свои же прозвали Кислым, хотя вслух этого никто не произносил в его присутствии. Лицо у него и вправду было такое, будто он постоянно раскусил что-то горькое и не спешил выплёвывать, — кривая складка у рта, глаза чуть прищурены, словно свет всегда бил в них немного не под тем углом. Лютобор знал его дольше остальных троих: Кислый служил ему ещё до обители, был среди тех немногих, кто не входил в состав злополучной полусотни, ушедшей на лёд, — и, может быть, именно поэтому Лютобор доверял ему чуть больше, чем позволял себе доверять кому-либо ещё. Не потому что Кислый был предан особо, а потому что тот никогда не притворялся преданным больше, чем был на самом деле, — редкое качество среди людей, привыкших выживать лестью.

— Куда идём?

— В обители сегодня заканчивают Ритуал над двоедушницей, — сказал Лютобор, не тратя времени на предисловия. — Если всё пройдёт как задумано — мы не понадобимся. Если нет — а я рассчитываю именно на это — мы выдвигаемся немедленно, как только я получу знак.

Один из четверых, помоложе остальных, неуверенно кашлянул.

— Прощения просим, воевода. А если она... того. Как её называют. Ну, если она правда способна на то, о чём шепчутся младшие волхвы?

Лютобор посмотрел на него долгим, ровным взглядом — не с раздражением, скорее с той усталой снисходительностью, с какой смотрят на молодость, ещё не научившуюся отличать полезный вопрос от бесполезного. Он не помнил его имени толком — тот был из новых, взятых в отряд после ледяной катастрофы, когда старый состав пришлось набирать заново, по одному, тщательно проверяя каждого, чтобы больше никогда не оказаться в положении командира, чья дружина легла в землю по чужой глупости или собственному просчёту.

— Тогда, — сказал он, — мы будем действовать так, как всегда действуем против того, что сильнее нас поодиночке. Слаженно. Быстро. Без геройства, которое годится только для песен, а не для тех, кто хочет дожить до утра, чтобы эти песни послушать.

Слово «слаженно» прозвучало ровно, буднично, как любое другое в его лексиконе, — и всё же где-то глубоко, в том месте, куда Лютобор годами не позволял себе заглядывать без крайней нужды, оно отозвалось коротким, почти неощутимым уколом. Слаженно — так он планировал тот манёвр на льду. Слаженно, продуманно, с расчётом на каждую переменную, кроме одной, которую он так и не смог предугадать заранее. Он отогнал эту мысль так же быстро, как она пришла, — привычным, отточенным усилием, — но не раньше, чем она успела оставить по себе то самое короткое эхо, с которым он научился жить, не позволяя ему становиться громче шёпота.

— А приказ, воевода? — уточнил Кислый. — Убить, если что?

— Нет, — резко ответил Лютобор, и в этой резкости прозвучало нечто, чего не было в его голосе прежде — не гнев, а нечто более личное, глубже спрятанное. — Взять живой, если получится. Взять Око, если не получится взять её. Мёртвая двоедушница нам не нужна — мёртвая, она станет только легендой, а легенды имеют свойство разрастаться быстрее, чем любой живой враг.

Кислый кивнул, ничем не выдав, поверил ли он этому объяснению целиком или разглядел за ним что-то ещё — то, о чём Лютобор предпочитал не говорить вслух даже себе самому: что живая пленница означала для него не просто трофей для обители, а последний шанс доказать, что решение, разлучившее его с половиной сотни, было верным, а не просто меньшим из зол, которое он выбрал, потому что не хватило духа выбрать большее.

Он замолчал на мгновение, глядя куда-то поверх голов своих людей, туда, где над кронами Чернолесья уже поднимался редкий, но заметный дымок — слишком ранний для того часа, что был назначен для завершения ритуала.

Слишком рано, — подумал он, и это была первая мысль, за которую он не мог поручиться, что она принадлежит исключительно расчёту, а не чему-то менее удобному, менее укладывающемуся в привычную схему собственных решений.

Двое из четверых, стоявших чуть позади Кислого, переглянулись — коротко, настороженно, — но ни один не решился произнести вслух то, что явно вертелось у обоих на языке: что дым в неурочный час редко бывает добрым знаком для тех, кто планировал прийти на всё готовое.

— Выдвигаемся, — сказал он вслух, уже не дожидаясь дальнейших вопросов. — Кручин учил меня не тратить время на приметы. Но дым в неурочный час — не примета. Это факт, а факты я привык проверять лично.

Кислый первым тронулся с места, проверяя на ходу застёжку плаща, — движение настолько привычное, что выглядело почти бездумным, и всё же Лютобор знал: за этой бездумностью скрывается человек, который никогда не выходит в дело неготовым, даже если готовиться приходится за три шага до порога.

— Как в старые времена, воевода? — тихо спросил Кислый, поравнявшись с ним. В вопросе не было издёвки — только тень чего-то похожего на память, которую они делили вдвоём, не проговаривая её вслух годами.

— Хуже, — коротко ответил Лютобор, не оборачиваясь. — В старые времена я хотя бы знал, с чем имею дело.

Четверо тронулись следом за ним без единого лишнего слова — так, как привыкли двигаться люди, много раз проверенные в деле и знающие цену молчаливой слаженности лучше, чем цену геройских слов. Снег под их сапогами скрипел ровно, в один темп, и Лютобор, шагая впереди, старался не думать о том, что этот же ровный, слаженный шаг он помнил и по той, последней дороге на лёд — и что слаженность, оказывается, ничего не гарантирует, кроме того, что, если беда придёт, она придёт для всех одновременно.

Кручин поднимался на ноги медленно — не потому что был стар, хотя годы, конечно, тоже давали о себе знать сильнее обычного после того, что только что пронеслось сквозь эти стены, а потому что каждое движение отдавалось теперь в голове тупой, пульсирующей болью, эхом того звука, который, он подозревал, останется с ним до конца дней, как остаётся в ушах морской шум после долгого шторма.

Он оперся ладонью о ближайшую колонну — тёплую уже, слишком тёплую для камня, — и не сразу понял почему, а когда понял, отдёрнул руку резче, чем позволил бы себе на людях: огонь добрался и сюда, тихо, исподволь, пока всё его внимание было занято куда более громким бедствием.

Зал вокруг него больше не был залом в привычном смысле — скорее руинами того, что несколько минут назад претендовало на звание сердца всей обители. Своды над головой чернели неровными подпалинами, там и здесь прорезанными свежими, светлыми трещинами — раны на теле мёртвого дерева, будто оно наконец нашло способ закричать так же, как кричала она. Дым стелился низко, густо, находя себе путь в каждую щель, и сквозь эту пелену Кручин видел своих людей — тех немногих, что ещё оставались в зале, — расползающихся кто куда: один волочил ногу к дальнему проходу, зажимая ухо ладонью, из-под которой сочилась тёмная, уже подсыхающая кровь; второй так и сидел на полу, привалившись к перевёрнутому сундуку, не в силах подняться, глядя перед собой пустым, ничего не выражающим взглядом.

Первуши и Ставра не было видно. Кручин заметил это не сразу — слишком занят был собственным телом, собственной болью, — но, оглядевшись внимательнее, понял, что двое младших исчезли, не дождавшись ни приказа, ни разрешения, и что-то в этом факте резануло глубже, чем следовало бы для такой мелочи посреди куда большей катастрофы.

Он поднял взгляд туда, где ещё недавно возвышалась резная фигура солнца, венчавшая главный свод, — символ, который волхвы сохраняли веками, даже когда сменили служение одним богам на служение другим, даже когда сам смысл этого символа выцвел, истончился до пустой формальности, повторяемой по привычке, а не по вере. Трещина, пущенная криком двоедушницы, прошла ровно через сердце этого солнца, разделив его на две неравные половины, и Кручину, не склонному в обычные дни к излишней метафоричности, вдруг подумалось, что более точного образа для сегодняшнего дня трудно было бы подобрать, даже если бы он нарочно этого добивался.

Держится, — вспомнил он собственные слова, сказанные когда-то за дверью её клетки, в первые месяцы, когда всё ещё казалось управляемым, просчитанным, укладывающимся в рамки того плана, что он выстраивал годами. Крепче, чем мы думали.

Он тогда не ошибся в оценке — просто неверно истолковал собственный вывод. Она действительно держалась крепче, чем они рассчитывали. Вопрос, который он не задал себе вовремя, звучал иначе: крепче для чего? Для того, чтобы выдержать боль и не сломаться раньше срока, как они надеялись, — или для того, чтобы выдержать достаточно долго, накопив в себе именно то, что сегодня разнесло зал ритуала в подобие руин?

Кручин медленно опустился на ближайший уцелевший камень — не потому что хотел сидеть, а потому что ноги отказывались держать его дольше необходимого, — и позволил себе на мгновение то, чего не позволял давно: посмотреть в лицо собственной ошибке без немедленной попытки оправдать её перед самим собой.

Три месяца назад он был уверен в своём плане настолько, что счёл достаточным поручить запасной вариант одному-единственному человеку, не посвящая в детали остальных, — решение, которое казалось тогда разумной осторожностью, а не признаком собственного, тщательно скрываемого сомнения. Он помнил, как объяснял это себе: чем меньше людей знают о возможности провала, тем меньше вероятность, что само это знание станет причиной провала — самоисполняющееся пророчество, которого он опасался куда больше, чем самой двоедушницы.

Теперь, глядя на трещину в резном солнце, на дым, стелющийся к разбитым сводам, на кровь, темнеющую на камне там, где ещё недавно стоял его собственный, тщательно выстроенный авторитет, Кручин понимал очевидное, слишком поздно осознанное: план, о котором знал только Лютобор, только что перестал быть запасным. Стал единственным.

Он попытался восстановить в памяти лицо Лютобора, каким видел его этим утром, — ровное, собранное, лишённое той тени сомнения, что Кручин так тщательно и годами взращивал в нём же самом, вплетая в каждый разговор напоминания о цене провала, о дружине, легшей на льду. Это было расчётливо с его стороны — использовать чужую боль как инструмент верности, — и до сегодняшнего дня он не видел в этом ничего, кроме разумной предусмотрительности. Теперь, впервые, он позволил себе задуматься, во что обходится человеку годами носить чужую вину, специально культивируемую кем-то, кто называет себя его учителем.

Снаружи, за пределами разрушающегося зала, небо оставалось тем же, каким было всегда, — багровым, погасшим, безучастным к тому, что происходило у его подножия. Кручин представил себе, как оно выглядит сейчас с хозяйственного двора, где Лютобор наверняка уже повёл своих людей к воротам, заметив дым раньше положенного часа, — и в этом образе, неожиданно для себя самого, старик отыскал что-то похожее на слабое, зыбкое подобие надежды. Не в самом ритуале — тот, он это уже понимал, провалился окончательно, в третий, ставший теперь четвёртым разом. Надежда была в другом: план, который он выстраивал годами, оказался достаточно продуман, чтобы пережить даже такой провал, каким обернулось сегодняшнее утро.

Он медленно поднялся на ноги — на этот раз твёрже, опираясь уже не на слабость, а на то немногое, что оставалось у него взамен: холодный, отточенный десятилетиями расчёт, который не позволял себе роскоши долго оставаться потрясённым, даже перед лицом собственной ошибки.

— Учитель, — раздался хриплый голос откуда-то из дыма — один из уцелевших служителей, тот, что держался за окровавленное ухо, с трудом поднимался на ноги неподалёку. — Что нам делать?

Кручин посмотрел на него долгим, ровным взглядом, в котором уже не осталось ни следа недавнего потрясения, — только знакомая, привычная маска человека, который годами учился не показывать своих истинных мыслей никому, включая, возможно, самого себя.

— Тушить, что можно потушить, — сказал он наконец, и голос его, хриплый после крика, ударившего по ушам, всё же звучал с прежней властностью, будто пожар был досадной мелочью, а не крушением всего, во что он верил ещё утром. — Собирать раненых. А об остальном, — он бросил последний взгляд туда, где в разбитом своде виднелся клочок багрового неба, — позаботится Лютобор.

Он зашагал прочь от разрушенного круга, туда, где ещё можно было спасти хоть что-то из некогда несокрушимой обители, и где-то там, за стенами, за деревьями Чернолесья, начиналась история, которую он больше не мог написать по собственному замыслу — только следить за тем, как она пишется сама, с каждым шагом всё дальше уходя из-под его контроля


Глава 2Побег и кража Ока

Сквозь дым

Дым в коридоре был гуще, чем в самой комнате — будто огонь, не найдя, куда деться в каменных стенах, потёк искать выход туда же, куда и она.

Забава бежала, не разбирая дороги, одной рукой зажимая порез на шее, другой хватаясь за стены там, где резьба ещё держалась. Крик утих внутри, но эхо его осталось — не в ушах, в костях, будто она до сих пор немного звенела, как разбитая, но не рассыпавшаяся чаша.

Глаза слезились — не от горя, от гари: тонкая, едкая взвесь щипала так, что мир вокруг то и дело расплывался в пятна серого и оранжевого, и приходилось моргать чаще, чем дышать, чтобы хоть что-то различить впереди себя. Она давно потеряла счёт поворотам. Три месяца под землёй выучили её считать шаги в клетке, но не в горящем коридоре, где каждый шаг стоил втрое дороже обычного из-за того, что ноги то и дело норовили подвернуться на обломках, усеявших пол.

Направо, — сказал Сирин. Голос его звучал устало, вымотанно, будто крик забрал силы у них обоих поровну. Я чую холод оттуда. Настоящий, не тот, что в этих стенах.

Ты уверен?

— Нет. Но у нас закончились варианты, за которые можно быть уверенными.

Она свернула. Коридор здесь сужался, потолок опускался так, что резьба на нём — некогда птицы, некогда солнца — проходила в вершке от макушки, и приходилось пригибаться, задевая плечами стены, покрытые то ли копотью, то ли просто вековой темнотой, которую огонь ещё не успел выбелить в свою пользу. Где-то позади кричали, но крики были растерянными, не организованными: люди, не понимающие, за кем гнаться в первую очередь — за беглянкой или за огнём, который, судя по звуку, уже не спрашивал ничьего разрешения, куда ему распространяться дальше.

Что-то с грохотом обрушилось позади — не близко, но достаточно, чтобы пол под ногами отозвался коротким, мерзким дрожанием, будто вся обитель, дерево и камень разом, впервые за века своего существования усомнилась в собственной прочности. Забава пригнулась ниже, туда, где дым стелился не так плотно, и почувствовала, как лёгкие уже начинают гореть не хуже стен вокруг — каждый вдох давался тяжелее предыдущего, царапал горло изнутри мелкой, острой крошкой.

Далеко ещё?

Не знаю, — честно ответил Сирин, и эта честность, лишённая привычной насмешки, напугала её едва ли не больше самого пожара. Я чувствую направление, не расстояние. Иди. Остановишься — придётся выбирать между дымом и тем, что идёт следом за дымом, а второе едва ли добрее первого.

Она не стала спрашивать, что он имел в виду под «тем, что идёт следом». Какая-то часть её — та самая, что научилась в клетке не задавать вопросов, ответы на которые только удлиняют список вещей, которых стоит бояться, — решила, что сейчас не время уточнять.

Дверь впереди была заперта. Не той тяжёлой, окованной, что вела в ритуальный зал, — обычная, деревянная, из тех, что ведут в кладовые или кельи послушников, каких она успела разглядеть краем глаза ещё по дороге сюда, три месяца назад, когда её только вели в клетку и она ещё пыталась запомнить дорогу, наивно веря, что запомненное однажды пригодится.