
— Готовы, — тихо повторил он, почти неслышно, обращаясь не столько к Кручину, сколько к самому себе, и Первуша, расслышав эту интонацию, почувствовал, как внутри у него что-то холодно сжалось: если даже Ставр, всегда самый послушный, самый верный из всех младших, позволяет себе такую иронию — значит, страх пророс глубже, чем Первуша готов был признать до этой минуты.
Они вошли в главный зал следом за Кручином, и Первуша, окидывая взглядом уже расставленные по кругу чаши, тёмную медь, тускло блестящую в свете лампад, поймал себя на мысли, от которой стало трудно дышать: что бы ни случилось сегодня — с ней, с ними, с самим Ритуалом, — он больше не был уверен, что хочет, чтобы всё прошло так, как задумано.
Он тут же испугался этой мысли сильнее, чем боялся всего остального, вместе взятого, и постарался спрятать её так глубоко, как только умел, — туда же, куда годами прятал всё, что не полагалось чувствовать служителю обители.
Путь наверх оказался длиннее, чем она помнила — или просто ноги отвыкли куда-то идти дальше собственной клетки. Волхв держал её за локоть не грубо, скорее опасливо, как держат чужую собаку, о которой слышали дурное, но своими глазами кусаться не видели.
— Он боится тебя больше, чем ты его, — заметил Сирин почти лениво. — Занятно, что из нас двоих трясётся конвоир.
Не он один.
— Я не трясусь. Я жду.
Есть разница?
— Огромная. Дрожь — это когда тело решает за тебя. Ожидание — это когда решаешь ты. Постарайся не путать эти два состояния в ближайшее время. От этого может зависеть многое.
Забава молча кивнула сама себе — не столько соглашаясь, сколько принимая это к сведению, как принимала любой совет Сирина в последние месяцы: без слепого доверия, но и без права его игнорировать. Ноги её, отвыкшие от долгой ходьбы, гудели с каждым шагом сильнее, но она не позволяла себе сбиться с ровного, будто равнодушного темпа — показать слабость сейчас означало отдать волхву единственное преимущество, которое у неё, возможно, ещё оставалось: неизвестность того, чего от неё ждать.
Стены здесь были другими — не голым камнем клетки, а тем, что осталось от резьбы: полустёртые птицы, полустёртые солнца, всё когда-то живое, теперь исцарапанное временем до состояния намёка. Чем дальше они шли, тем чаще попадались эти остатки прежнего убранства — здесь угадывался фрагмент оленя, там — что-то похожее на сплетение ветвей, и во всём этом читалась память о времени, когда обитель, судя по всему, служила совсем иным целям, чем те, которым она служила теперь.
В одном месте, там, где резьба сохранилась лучше прочих, Забава различила фигуру — женскую, с крыльями, раскинутыми во всю ширину камня, и лицом, обращённым не к зрителю, а куда-то вверх, будто разглядывающим то самое солнце, которое теперь висело в небе мёртвым, погасшим глазом.
Она замедлила шаг.
Фигура была вырезана с той тщательностью, что выдаёт не просто ремесло, а нечто более личное — каждое пёрышко крыла обозначено отдельной, аккуратной линией, лицо исполнено с той мягкостью, какую редко встретишь в изображениях существ, которых принято бояться. Ничего хищного, ничего угрожающего не было в этом лице — только спокойствие, почти нежность, обращённая к небу, которое когда-то, судя по всему, ещё заслуживало того, чтобы на него смотрели с надеждой.
— Не останавливайся, — тихо сказал волхв, вновь потянув её за локоть, но Забава успела заметить достаточно: под фигурой на камне сохранились остатки надписи, старой, почти нечитаемой вязи, из которой уцелело только одно слово, повторённое дважды по обе стороны от крылатой женщины.
Сирин.
— Не смотри на это, — резко сказал он внутри, и впервые за утро в его голосе прозвучало нечто похожее на настоящую боль, не насмешливую, не холодную — живую. — Пожалуйста.
Она послушалась — не потому что он попросил вежливо, а потому что редкость этого слова в его устах напугала её больше, чем сама резьба. За три месяца их вынужденного соседства она успела выучить весь скудный набор его интонаций: насмешку, усталость, редкую заботу, спрятанную за грубостью. Но такого она не слышала прежде — так, наверное, звучит голос человека, которого попросили ещё раз взглянуть на собственную могилу.
— Здесь чтили нас когда-то, — добавил он чуть погодя, когда коридор свернул и фигура на стене осталась позади. — Давно. До того, как решили, что чтить проще на костях, чем на алтарях. Прежде, чем ты спросишь — да, это было другое место. Другие люди. Но камень помнит дольше, чем люди успевают меняться.
Ты знал их? Тех, кто резал эту фигуру?
— Я знал время, когда такую фигуру резали с благодарностью, а не со страхом. Это всё, что я готов сказать сегодня.
Она хотела спросить ещё — о том, что значило «нас», сказанное во множественном числе, о том, сколько таких же фигур могло скрываться в стенах этой обители, стёртых, забытых, переосмысленных в нечто прямо противоположное тому, чем они были задуманы, — но что-то в тоне Сирина, всё ещё натянутом, всё ещё звенящем той непривычной болью, подсказало ей, что сейчас не время настаивать. Она умела это — умела различать, когда молчание стоит больше, чем ответ, вырванный силой.
Коридор постепенно расширялся, потолок поднимался выше, и воздух — прежде спёртый, тяжёлый от векового камня — начал наполняться новым запахом: горькой полынью, дымом, чем-то ещё, сладковатым и неприятным, чему Забава пока не могла подобрать названия, хотя тело её, кажется, знало это название лучше разума, потому что по коже пробежал холод, никак не связанный с температурой самого воздуха.
— Ты чувствуешь? — спросил Сирин.
Что-то горелое.
— Не только. Принюхайся внимательнее, если хватит духа.
Она принюхалась — и тут же пожалела об этом: под запахом дыма скрывался другой, острый, металлический, тот самый, что она уже однажды узнала на собственной коже, когда лезвие впервые оставило на её спине первую из трёх полос.
Кровь.
— Не твоя. Пока.
Это «пока» повисло между ними тяжелее, чем следовало бы для одного короткого слова, и Забава почувствовала, как желудок сжимается в тугой, холодный узел, не имеющий никакого отношения к голоду. Она заставила себя дышать ровнее, считая шаги волхва впереди — привычка, выработанная в клетке, работала и здесь, вне прутьев: счёт помогал не думать о том, о чём думать было невыносимо.
Дверь в конце коридора была той самой, тяжёлой, с оковкой, которую она видела трижды за всю жизнь и каждый раз запоминала на ощупь, будто это могло пригодиться: холодное железо ручки, шершавость дерева там, где годы стёрли краску, характерный скрип петель, не смазанных, кажется, с самого основания обители.
Волхв толкнул её плечом. Заскрипело — протяжно, с той особой, надрывной интонацией, что бывает у дверей, много раз открывавшихся для того, чему не полагается называться добром.
Запах ударил раньше света — горелая полынь, что-то медное снизу, и ещё что-то сладковатое, гнилое, чему Забава давно перестала подбирать слова, потому что слова только портили дело.
Потом — свет, жёлтый, масляный, не похожий на тот тусклый багрянец, к которому привыкли глаза за три месяца под землёй. Она сощурилась, и на мгновение, прежде чем зрение приспособилось, мир вокруг превратился в размытое пятно теней и огня, из которого постепенно, деталь за деталью, начала проступать комната, которую она про себя, ещё в первый раз увидев, назвала местом, где кончаются истории вроде её собственной.
Зал был больше, чем помнили её три предыдущих визита, — или просто страх в этот раз не позволял взгляду сжиматься до одной точки, как случалось прежде. Своды здесь тоже были живыми когда-то — те же сросшиеся стволы, что держали всю обитель, только здесь, в самом сердце святилища, дерево почернело окончательно, будто огонь, много раз бушевавший в этих стенах, оставил по себе не пепел, а саму черноту, впитавшуюся в кору навсегда.
Круг на полу был выложен камнями — не природными, привезёнными издалека, судя по оттенку, чужому для здешней земли, — и внутри этого круга уже расставили сосуды: чаши тёмной меди, наполненные чем-то, что в скудном свете лампад казалось то маслом, то кровью, а на деле, Забава подозревала, было и тем, и другим сразу.
Кручин стоял в центре — тот самый, с редкой бородой, что когда-то сказал за дверью её клетки: «Держится. Крепче, чем мы думали». Сегодня в его позе не было и тени той благодушной уверенности. Он смотрел на неё сверху вниз с усталостью человека, который заранее решил, что виноват не он, но всё же не мог до конца отделаться от тяжести решения, которое собирался привести в исполнение.
По обе стороны от него стояли ещё шестеро — Забава насчитала их машинально, тем же способом, каким считала пылинки в клетке: двое держали светильники, ещё двое — тонкие серебряные ножи с рукоятями из потемневшей кости, и последние двое волокли знакомый, окованный по углам сундук, тяжело поскрипывающий на стыках досок. Среди них она узнала того, молодого, бледного, что провожал её сюда, — теперь он стоял по левую руку от Кручина, держа светильник обеими руками, будто боялся, что тот вырвется.
— Ножи, чаши, игла, — пробормотал Сирин. — Не отвертелись бы хоть раз принести что-то новое.
Тебе бы всё шутить.
— А что мне ещё остаётся, если говорить будешь ты?
Один из младших, тот, что нёс светильник слева от Кручина, — совсем юный, младше самой Забавы, с лицом, ещё не научившимся прятать страх за привычной службе маской, — тихо произнёс, не отрывая взгляда от пламени:
— Учитель, а если она снова...
— Не снова, — оборвал его Кручин, не оборачиваясь. — В прошлые разы мы не были готовы. Сегодня готовы.
Второй служитель, постарше, с тонким, будто вырезанным из кости лицом, позволил себе едва заметную усмешку.
— Готовы, — повторил он тихо, почти неслышно, но Забава — а вернее, что-то внутри неё, обострённое присутствием Сирина, — расслышала в этом слове горькую иронию человека, давно переставшего верить собственным словам, но всё ещё вынужденного их произносить.
Она смотрела на них — на этих шестерых, на их лица, застывшие в разной степени напускной решимости, — и впервые за три месяца задумалась не о собственном страхе, а о том, что видела перед собой не палачей в чистом виде, а людей, которых заставили поверить, что они спасают мир, убивая по частям одну-единственную девчонку. От этой мысли легче не стало. Скорее наоборот: было бы проще ненавидеть чудовищ, чем понимать, что перед тобой — просто люди, слишком напуганные, чтобы усомниться вовремя.
— Время пришло, двоедушница, — произнёс Кручин, обращаясь наконец напрямую к ней, тем же ровным голосом, каким, наверное, объявлял об урожае. — Сегодня мы закончим то, что начали много лет назад.
Она не ответила. Внутри снова качнулось — на этот раз ощутимее.
— Не бойся, — продолжал он, пока служители расставляли чаши по кругу пола, стёртого тысячами таких же кругов до блеска, неуместного для камня такого возраста. — Ритуал требует лишь крови и голоса. Твоего голоса. Когда ты допоёшь до конца, нити, что ещё держат Явь живой, оборвутся. Солнце станет белым. Холод — вечным. А мы наконец получим покой.
Она слушала это и с холодной ясностью, неожиданной для себя самой, понимала: он верит в то, что говорит. Не притворяется, не лжёт ради спокойствия жертвы перед закланием — искренне, всем существом верит, что убийство, которое собирается совершить, есть акт спасения, а не разрушения. Это было страшнее любой откровенной жестокости, потому что с искренней верой невозможно было спорить так же, как со злым умыслом: злой умысел можно было бы устыдить, а веру — только сломать вместе с тем, кто её носит.
— Голоса, — медленно повторил Сирин, и впервые Забава почувствовала, как меняется вес внутри неё — не тяжесть крыла, а что-то собирающееся глубже, в горле, в груди, там, где рождается не мысль, а звук. — Занятно, что он сам это сказал.
Что ты имеешь в виду?
— Они годами резали тебе руки, вливали яд и шептали над твоей кровью, пытаясь достать до меня через кожу. — Голос Сирина стал тише, но твёрже, будто он впервые за долгое время был по-настоящему серьёзен. — Они ни разу не пробовали через голос. Ты уверена, что готова узнать, почему.
Юный служитель слева нервно перехватил светильник поудобнее, и пламя в нём дрогнуло, отбрасывая на стены рваные, дёргающиеся тени, среди которых Забаве на мгновение почудилась та самая крылатая фигура с коридорной стены — будто и здесь, в самом сердце обители, кто-то когда-то вырезал её подобие, а потом постарался стереть как можно тщательнее.
— Учитель, — снова заговорил юный, на этот раз тише, почти шёпотом, — а что, если Ритуал не вернёт солнце? Что, если...
— Тогда мы попробуем снова, — резко ответил Кручин, и в этой резкости Забава впервые услышала не уверенность, а нечто похожее на страх, тщательно задавленный годами практики скрывать любые чувства, кроме показной решимости. — Мы пробовали снова много раз. Мы попробуем снова столько, сколько понадобится.
Один из младших подошёл и взял её за волосы — буднично, как берут вещь, которую уже десять раз брали точно так же. Забава не сопротивлялась. Позволила оттянуть голову назад. Позволила приставить холод лезвия туда, где под кожей мерно стучало то немногое живое, что у неё осталось.
Она смотрела в почерневший свод над головой, туда, где когда-то, судя по остаткам резьбы, тоже было солнце — целое, с непрерванными лучами, — и думала о том, что если это действительно последний раз, каким его назвал молодой волхв, то хотелось бы, чтобы последнее, что она увидит, было чем-то, кроме чужого потолка. Мысль была короткой, почти отстранённой, и всё же где-то за ней притаилась настоящая, острая тоска — не по дому уже, дом стал слишком далёкой роскошью, а просто по небу. По настоящему, живому небу, которого она не видела три месяца.
И тогда снизу, из-под каменных плит, пришло тепло.
— Око, — выдохнул Сирин, и в этом слове было столько голода, что Забаве на миг стало страшно не за себя. — Оно слышит меня раньше, чем ты успеваешь испугаться. Позволь хоть раз.
Позволить что?
— Говорить за нас обоих. Один раз. Всего один звук.
Кручин поднял руки и начал шептать. Слова были старые, ломкие, пополам с теми, что волхвы досочинили сами уже после того, как боги ушли и некому стало проверять, правильно ли те звучат. В них не было силы — только страх, который они взрастили в себе так старательно, что научились принимать его за закон мира.
Забава посмотрела на нож у своего горла.
Хорошо, — сказала она внутрь себя, и это далось труднее, чем любое слово за все три месяца в клетке. — Один звук. Но потом — снова я.
— Потом решим, — ответил Сирин, и в этом ответе не было обещания. Только честность, которая оказалась страшнее любой лжи.
Она открыла рот — не для крика. Для чего-то, у чего пока не было человеческого имени.
Звук родился не в горле — в груди, там, где годами лежал под рёбрами тяжёлый, ждущий вес. Он поднялся сквозь неё, как поднимается со дна колодца эхо, которого никто не звал, и вышел не голосом, а тем, чем голос становится, когда его слишком долго душили: низким, вибрирующим гулом, от которого лопнули все три лампады разом, будто задутые невидимым ветром.
Кручин запнулся на середине слова. Забава увидела это будто со стороны — как его лицо, привычно усталое, стало обычным человеческим лицом, которое видит то, во что не готово было поверить, даже организовав это своими руками годами.
Юный служитель слева выронил светильник первым — не потому что оказался слабее прочих, а потому что стоял ближе всех, и звук достиг его раньше, чем успел рассеяться хоть немного в воздухе зала. Он упал на колени, зажимая уши руками — тщетно, потому что звук проходил не через уши, а сквозь кость, сквозь зубы, сквозь сам воздух, который, казалось, на мгновение перестал быть воздухом и стал чем-то более плотным, более осязаемым, чем-то, что можно было почувствовать кожей, как чувствуют внезапный порыв ледяного ветра.
Служитель с ножом справа от Кручина отшатнулся к стене, роняя клинок — не от боли ещё, а от того особого ужаса, что случается, когда тело понимает опасность раньше разума и действует само, без спроса. Второй, что нёс сундук вместе с товарищем, рухнул на одно колено, будто под тяжестью, которой не было в комнате мгновение назад, и захрипел — коротко, сдавленно, хватаясь за грудь так, словно звук проникал не только в уши, но и внутрь, под рёбра, туда, где положено биться сердцу.
Пламя в разбитых лампадах не погасло — рассыпалось искрами по каменному полу, и в этой темноте звук всё длился, уже не гул, а нечто ближе к крику, хотя губы Забавы почти не двигались. Это Сирин говорил её ртом — или, может быть, впервые за много лет они говорили одним ртом сразу, без разницы, чей голос чей.
Тот из служителей, что усмехался чужому страху мгновение назад — старший из младших, с лицом, будто вырезанным из кости, — стоял неподвижно дольше остальных, словно пытался доказать себе и всем присутствующим, что способен выдержать то, чего не выдержали товарищи. Продержался он на два удара сердца дольше — а потом его тоже согнуло пополам, и из уголка рта показалась тонкая струйка крови, будто что-то внутри него не выдержало напряжения и лопнуло беззвучно, поглощённое общим гулом.
Кто-то закричал в ответ — человеческим, сорванным голосом, чистым ужасом без единого слова. Чаши на полу лопнули одна за другой, будто изнутри их ударило кулаком; тёмная жидкость расплескалась по камню, дымясь там, где касалась разбитого стекла лампад.
Служитель с сундуком попятился и упал, зажимая уши, из которых показалась тёмная кровь. Второй, тот, что усмехался чужому страху мгновение назад, не усмехался больше — стоял, вжавшись спиной в стену, беззвучно шевеля губами, будто пытался вспомнить молитву, которая могла бы сейчас пригодиться, и не находил ни одной подходящей.
Нож у горла качнулся и упал сам — рука, что держала его, разжалась не от боли, а от звука, прошедшего сквозь кость крепче любой боли. Забава не почувствовала пореза сразу. Почувствовала только, как по шее потекло что-то тёплое, и с странным, отстранённым спокойствием подумала: ну вот, ещё один шрам. Хоть будет что вспомнить кроме сегодняшнего вечера.
Крик длился — три удара сердца, может, четыре, а может, гораздо дольше: время в эти мгновения текло неровно, рывками, будто и оно поддалось общему хаосу, — и в нём не было слов, но Забава, единственная в комнате, различала под гулом что-то похожее на плач. Не ярость. Годы, годы того, что нельзя было выпустить, наконец нашли щель.
Она чувствовала это не разумом даже, а тем же местом в груди, где годами жил Сирин: не торжество освобождённой силы, а что-то куда более простое и куда более человеческое — облегчение существа, которому наконец позволили сказать то единственное, что оно молчало слишком долго, чтобы это молчание не оставило по себе шрам глубже любого из тех, что были на её собственной спине.
Своды над головой отозвались собственным, низким стоном — древесина, столько лет державшая форму свода, вдруг будто вспомнила, что когда-то была живым деревом, и глубокая, узкая трещина побежала вверх, туда, где резьба сплеталась в подобие солнца, вычерчивая по чёрной коре светлую, свежую рану.
Хватит, — сказала она внутрь себя, когда почувствовала, что собственные рёбра начинают гудеть в лад чужому голосу, будто вот-вот треснут. — Слышишь? Хватит. Мы же договорились.
Звук оборвался разом — не стих, а именно оборвался, как обрывается струна.
Тишина после него была почти оглушительнее самого крика. Где-то в глубине зала потрескивало пламя, перекинувшееся на сухие травы, рассыпанные из перевёрнутого сундука; дым, густой и горький, начал стелиться по полу, ища выход туда же, куда стремилось теперь всё живое в этой комнате.
Кручин у стены пытался встать, зажимая ухо, и в его взгляде, брошенном на неё сквозь дым и рассыпанные искры, было не столько злости, сколько потрясённого, почти детского недоумения — как у человека, который годами кормил зверя из клетки и вдруг обнаружил, что решётка была тоньше, чем он думал.
— Ты не должна была... — начал он, и голос его звучал глухо, будто издалека — крик оставил в его ушах свой собственный, персональный подарок.
— Знаю, — сказала Забава, и её собственный голос вышел хриплым, сорванным, почти чужим. — Никто из нас не должен был. Но вот мы здесь.
Внутри — тишина. Не пустота, а именно тишина, усталая, звенящая, будто после долгого крика охрип не только человек, но и то, что жило под его рёбрами.
— Больно? — спросила она мысленно, не сразу, потому что вопрос показался ей глупым и честным одновременно.
— Не тебе одной досталось сегодня, — ответил Сирин, и голос его впервые за всё это время звучал не насмешливо и не голодно. Просто устало. — Иди. Пока дверь ещё открыта.
Она посмотрела вокруг себя — на юного служителя, всё ещё зажимающего уши на коленях; на второго, беззвучно шепчущего молитвы стене; на Кручина, пытающегося подняться, опираясь ладонью о собственную кровь, темневшую на камне; на разгорающийся, жадный огонь, что уже нашёл себе дорогу вверх, к самим сводам, — и поняла, что стоять на месте, разглядывая содеянное, было бы худшей из всех возможных ошибок.
Ноги не слушались сразу — тело, три месяца привыкшее к неподвижности камеры, отзывалось на команду двигаться с явным, почти оскорбительным опозданием, будто само не верило, что теперь ему позволено бежать, а не просто сидеть, дожидаясь очередного визита с ножом. Она заставила себя сделать первый шаг, и второй дался уже легче, а третий — почти естественно, хотя пол под ногами устилали рассыпанные угли, ещё тлеющие обломки лампад, лужи чего-то тёмного, что она предпочла не разглядывать.
— Куда? — быстро спросила она мысленно, не замечая, что задержала дыхание.
— Не туда, откуда мы шли, — тут же ответил Сирин, и в его голосе, всё ещё усталом после крика, прорезалась прежняя, знакомая собранность. — Там дым гуще. Правее. Видишь проём за колонной?
Она не видела — не сразу, дым уже успел заволочь большую часть зала плотной, режущей глаза пеленой, — но, приглядевшись, различила действительно тёмный провал в стене, туда, куда огонь ещё не успел протянуть свои жадные, разрастающиеся языки.
Она рванулась туда, огибая опрокинутый сундук, из которого сухие травы продолжали чадить особенно едким, горьким дымом, и едва не упала, зацепившись подолом за что-то на полу, — обломок скамьи, а может, часть обвалившегося свода, она не стала разбираться, вырвала ткань резким рывком и побежала дальше.
Жар нарастал с каждым шагом — не ровно, а волнами, будто само пламя дышало, то отступая, то бросаясь навстречу новой пищей, находя её в сухой, столетиями томившейся без огня древесине сводов. Где-то позади что-то рухнуло с тяжёлым, гулким треском — обвалился кусок потолка или упала одна из горящих балок, — и жаркая волна, толкнувшая её в спину, заставила пригнуться ниже, туда, где воздух ещё оставался пригодным для дыхания хотя бы отчасти.
— Быстрее, — сказал Сирин, и в его голосе впервые за это утро прозвучало нечто похожее на настоящую тревогу, не насмешливую вовсе. — Свод трещит не только там, где кричала ты. Огонь нашёл собственные слабости.
Я стараюсь.
— Старайся быстрее. Мы не для того выжили этот крик, чтобы тебя завалило балкой в придачу.
Она добралась до проёма за колонной — узкого, едва достаточного, чтобы протиснуться плечом, — и, оглянувшись на мгновение, увидела то, что запомнит, наверное, до конца жизни: зал, ещё недавно казавшийся ей огромным, неприступным местом её собственного конца, теперь рушился сам в себя, пожираемый огнём, который сам же зал и породил столетия назад, храня в своей сухой, мёртвой древесине память о живом дереве, только и ждавшую повода вспыхнуть.
Кручин, уже почти поднявшийся на ноги, смотрел ей вслед сквозь дым и рассыпанные искры — не с ненавистью, скорее с тем самым потрясённым недоумением, что она уже видела мгновением раньше, — но не сделал ни шагу следом. То ли не мог, то ли что-то в этом взгляде подсказывало ему, что сейчас не время додумывать план до конца.
Она протиснулась в проём, оцарапав плечо о шершавый край стены, и оказалась в более узком коридоре — не том, по которому её вели сюда, а другом, менее ухоженном, с полом, неровным от многолетнего небрежения, будто этим путём пользовались редко, разве что для нужд хозяйственных, а не церемониальных.
Дым здесь был не таким плотным, хотя запах гари уже проникал и сюда, настигая её с каждым новым вдохом. Она бежала, не разбирая толком дороги, полагаясь на короткие, отрывистые подсказки Сирина — «налево», «здесь ступени, осторожно», — которые тот выдавал с той же собранностью, с какой отдавал бы команды солдату в бою, а не измученной девчонке, только что впервые в жизни закричавшей голосом древнего существа.