

Асмодей Денница
ХОЛОД. Перевал Дятлова
ПРЕДИСЛОВИЕ. ПИСЬМО КЧИТАТЕЛЮ
«Мороз на стекле каждый видит по-своему.» — из заметок автора, 1959
Я долго не решался написать эту книгу.
Двадцать лет — с того февраля, когда из Ивделя ушла на лыжах весёлая, молодая, живая группа, чтобы не вернуться, — я носил в себе эту историю. Я перебирал её куски, как перебирают камешки на берегу: тёплые, шершавые, непохожие друг на друга. Я читал протоколы, которые противоречили сами себе. Я смотрел на снимки, где девять человек смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шесть десятилетий подряд. Я слушал шепот охотников-манси, которые знали эту гору задолго до того, как она попала в сводки, и называли её по-своему — Холатчахль. Гора Мёртвых.
И чем дольше я всматривался, тем яснее понимал: то, что случилось на склоне горы 1079, не объясняется ни одной из официальных версий. Ни лавиной. Ни инфразвуком. Ни испытаниями, о которых не принято говорить вслух. Не потому, что эти объяснения ложны — а потому, что они описывают тело события, но не его душу. А у события, как и у человека, есть душа. И душа эта — память.
Эта книга — не расследование. В ней нет ни одной новой улики и ни одной готовой разгадки. Всё, что я мог узнать, я узнал: из протоколов, из воспоминаний поисковиков, из радиоактивных пятен на одежде погибших, из тех немногих слов, которые успели оставить те, кто вернулся живым. Дальше начинается то, что я не могу назвать иначе, чем правдой сердца. Правдой, которую нельзя проверить прибором, но можно почувствовать, если долго стоять у костра в зимнюю ночь и слушать, как гора дышит.
Я не выдумал девятерых. Они были. Игорь, который вёл, — и который в последнюю ночь, по рассказам тех, кто искал, сидел у берёзы, обнимая её, как обнимают человека, потому что не мог оставить ту, которую любил. Зина, которая бежала обратно к палатке — за одеялом, за теплом, за чужой жизнью, — и упала в восьмистах метрах от цели. Юра и Георгий, которые лезли на кедр, обдирая руки в кровь, чтобы согреть товарищей. Люда, которая снимала последние тёплые дни на плёнку. Рустем, который делал всё правильно до самого конца — и не успел надеть второй валенок. Коля, который верил, что гору можно рассчитать, как чертёж. Саша, который сидел с трубкой, пока она не погасла. Семён, фронтовик, который не смотрел на перевал, потому что знал: то, что там смотрит, не нужно кормить своим взглядом.
Их судьба должна быть отдана тем, кто любил их и до сих пор не смирился. Им — эта книга. Не потому, что они ждут разгадки, — они ждут другого. Они ждут, чтобы о них помнили. Чтобы их имена произносили не шёпотом, с оглядкой, а вслух, с теплом, как произносят имена живых.
Поэтому в этой книге много вымысла. Я не скрываю этого: все диалоги, все сны, вся мистика — от первого до последнего слова — принадлежат мне. Анатолий Кротов, инженер, который однажды услышал имя Дятлова в коридоре секретного института и остановился, — выдуман от начала до конца. Выдуман и Матвей, старик, который сторожил гору сорок лет и знал её до последнего камня. Выдумана Она — та, что спит под Холатчахлем и которой снятся тёплые.
Но вымысел здесь — не ложь, а лестница. Лестница, по которой читатель может спуститься к тому, что не описывается в актах: к чувству, которое охватывает человека на этом склоне без всякой причины. К уверенности, что под ногами — не снег, а что-то более древнее и более тёплое, чем снег. К тишине, которая не беззвучна, а звучаща — на пределе слышимости, на той ноте, которую человек не слышит ушами, но слышит всем остальным.
Я хотел написать книгу не о том, как умирают, а о том, как помнят. Не о холоде, а о тепле, которое оказывается сильнее мороза. Я не знаю, что именно случилось той ночью на перевале. Но я знаю, что мёрзнуть можно в тепле, а любить — только на холоде. И ещё я знаю: если долго-долго смотреть на морозный узор на стекле, начинаешь видеть в нём не хаос, а лица. Всё зависит от того, кого ты ищешь.
Эта книга — вымысел. Но память, о которой она рассказывает, — настоящая. Она живёт в камнях, в следах, в фотографиях. Она живёт в морозном узоре на стёклах. И она живёт во мне, потому что я — тот, кто слушал. Долго. Всю жизнь.
Я очень прошу вас об одном, читатель: не ищите в этой книге ответа. Ищите в ней вопрос. А когда найдёте — задайте его себе, стоя у окна в зимнюю ночь, когда за стеклом тихо падает снег. И послушайте, что ответит вам тишина.
Потому что гора никогда не спешит. Гора умеет ждать. И те, кто спит под ней, тоже научились.
А если вам покажется, что в глубине этой книги кто-то очень старый и очень усталый видит вас сквозь лёд и помнит ваше имя — не пугайтесь. Это не она. Это память. Ваша память. И она тёплая.
Я не знаю, поверите ли вы в эту историю. Наверное, полюбить её можно, только пропустив через себя — так, как инженер Кротов пропустил через себя правду о девятерых, как старуха из деревни пропустила через себя страх, как старик Матвей пропустил через себя сорок лет одиночества. Но я прошу вас об одном: когда дойдёте до места, где замерзают, — не отворачивайтесь. Посмотрите им в глаза. Им очень важно, чтобы кто-то посмотрел им в глаза. Они ждали этого шесть десятилетий.
Это и есть моя работа. Не разгадать тайну — разгадки, я уверен, не существует, потому что не всякая тайна создана для разгадывания. Моя работа — быть тем, кто смотрит. Тем, кто слушает. Тем, кто несёт дальше. И моя работа — научить вас, читатель, делать то же самое. Потому что гора умеет ждать. Память умеет ждать. И те, кто спит под снегом, — тоже научились. Они ждут не следователя и не учёного. Они ждут того, кто придёт с открытым сердцем и произнесёт их имена вслух — не шёпотом, не с оглядкой, а тепло, как произносят имена живых.
Прежде чем вы перевернёте эту страницу, я хочу, чтобы вы знали ещё одно. Всё, что написано дальше, — правда моего сердца. Она не совпадает с правдой протоколов — и не должна. Она не совпадает с правдой легенд — и не должна. Она просто моя. Единственная правда, которую я могу вам дать, — это правда человека, который тридцать шесть лет слушал одну историю и в конце концов научился её рассказывать.
Дальше — история. Начнём.
ПРОЛОГ. ГОРАМЁРТВЫХ
ОТ АВТОРА
Эта книга — вымысел. Всё, что в ней рассказано о палатке на склоне горы 1079, о девяти туристах Уральского политехнического института и о ночи с 1 на 2 февраля 1959 года, взято из тех событий, которые до сих пор будоражат воображение людей: из протоколов, из воспоминаний поисковиков, из радиоактивных пятен на одежде мёртвых и из тех снимков, где молодые люди смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шесть десятилетий подряд. Судьба людей, о которых здесь рассказывается, должна быть отдана тем, кто любил их и до сих пор не смирился. Им — эта книга. А всё сверх того — мороз на стекле, который каждый видит по-своему, и лёд, который хранит всё, что случилось, и не торопится рассказывать.
***
«Не ходи на Холатчахль, сынок. Там спит бабушка, и ей снятся тёплые.» — мансийская сказка, записанная у Ивделя, 1932 год
1
Ночь не начиналась с тишины.
Она началась с печки — с дров, которые Игорь Дятлов подложил в последний раз, с голубого пламени, коснувшегося бересты, с тепла, которое разошлось по палатке волной, как живое дыхание. Было семнадцать часов двадцать минут вечера первого февраля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, и в палатке на склоне горы 1079, которую манси в старину называли Холатчахль — Гора Мёртвых, — девять человек делали обычные вещи: ставили варить кисель, сушили портянки, писали дневник. Один из них, самый молодой, Юрка Дорошенко, лежал на спине и свистел в мандолину так, что струны отвечали ему нежной дрожью, и Рустем Слободин, хозяин инструмента, тихо отбирал его у Юрки — «не свисти, она плачет».
Игорь стоял у входа, смотрел на закат.
Он любил это время — минуту, когда белый склон становится синим, а синий — чёрным, когда границы между небом и землёй не существует, а есть только одна огромная тишина, в которой слышно, как падает снег. Он умел слушать тишину. За пять лет походов он привык, что гора — это не декорация, а сосед, огромный и равнодушный, с которым надо договариваться каждое утро: я пройду, ты позволишь. И сегодня гора позволила. Восхождение на Отортен, по сути, не состоялось — они не дошли, запорошило, и он, руководитель, принял решение: заночевать на склоне, под перевалом, чтобы утром, на свежую голову, всё же попытаться выйти на вершину. Он записал это в дневник. Он делал это всегда — записывал, потому что записи были его способом оставлять след. Ему исполнилось бы двадцать три года в марте. Ему оставалось жить две минуты с небольшим.
Зина Колмогорова сидела у печки и штопала шерстяной носок. Она не любила шить, но любила, когда в руках что-то тёплое. От огня лицо её было золотым, и тёмные волосы, выбившиеся из-под шапки, падали на щёки, и Игорь, обернувшись на склоне, подумал о том, о чём думал последние два года и всё откладывал сказать вслух, потому что в походе не было места таким словам, а дома — времени. Рядом с Зиной лежала куртка Игоря, и она машинально поправляла воротник, и это маленькое, почти незаметное движение было дороже любых признаний.
— Вечерний Отортен, — сказал Юра Кривонищенко, протягивая Игорю исписанный листок. — Соизвольте прочесть свежий выпуск нашей многотиражки.
Это была традиция. В каждом походе они выпускали смешную газету — боевой листок, где поздравляли именинников, подкалывали друг друга, записывали «факты и наблюдения». Игорь взял листок, прочёл вслух, и палатка наполнилась смехом — тем лёгким, коротким смехом людей, которые устали и счастливы, которые назавтра пойдут на вершину, а послезавтра начнут спуск домой, к горячей воде, к кроватям, к письмам от матерей.
Люда Дубинина фотографировала. Фотоаппарат её, старый «Зоркий», лежал на рюкзаке, и она перебирала плёнку, вспоминая, сколько кадров осталось. Семён Золотарев — самый старший, тридцати семи лет, фронтовик, с орденом Красной Звезды под курткой — сидел в углу и молчал, и молчание его было не тяжёлым, а прочным, как у человека, который привык, что излишние слова стоят дорого. Он улыбнулся шутке, но глаза его — тёмные, глубокие — смотрели куда-то поверх огня, на брезент, на снег, на небо.
Николай Тибо-Бриньоль, бодрый, весёлый, с расцарапанной щекой, чинил лыжное крепление и рассказывал историю про французских инженеров — своих предков, которые строили на Урале железные дороги, и про то, что гористую местность настоящий инженер всегда уважает, потому что гора — это такой же чертёж, только начерченный Богом. Саша Колеватов сидел рядом, внимательно слушал, попыхивая трубкой, — трубка его тихо тлела, и дым поднимался к пологу, пахнущий добрым табаком, и этот запах смешивался с запахом киселя, и пахло домом.
Так было в семнадцать часов тридцать минут.
Всё это — последнее, что знает о них мир. Всё это — последнее, что они успели надеть на себя для жизни: свитера, лыжные костюмы, шапки, носки. Они не раздевались на ночь — так было теплее, а мороз в ту ночь, по словам метеорологов, достигал минус тридцати, а по словам тех, кто мёрз рядом с этой горой в другие ночи, — куда страшнее.
Печка умирала не от ветра.
Игорь видел, как дрогнул огонь. Сначала он решил, что это порыв — палатка стояла на открытом склоне, ветер бил в неё со стороны перевала, и он, руководитель, уже второй раз за два часа выходил наружу проверить оттяжки. Но огонь дрогнул так, как дёргается зрачок. Пламя вытянулось, побледнело, легло набок — и не встало, а прижалось к дровам, как испуганное животное. Воздух в палатке стал плотным. Игорь заметил, что волосы на его руках встали дыбом, а по шее пробежал холод, который не имел отношения к морозу: это был холод изнутри, из-под рёбер, как будто кто-то положил ладонь ему на сердце и стал ждать, станет ли оно биться чаще.
Он не знал, что это — инфразвук. Он не знал слова, которое через шесть лет придумают учёные для этого чувства: необъяснимый страх, паника без причины, тоска, накрывающая с головой, когда сердце стучит так, что рёбра болят, а тело само, помимо воли, ищет выход, дверь, щель, в которую можно протиснуться и убежать.
Он просто подумал: «Что-то не так».
И в ту же секунду тишина, которую он так любил, — та самая, огромная, мирная тишина горы — раскрылась, как пасть.
Она не была беззвучной. Она была звучащей — на пределе слышимости, на той ноте, которую человек не слышит ушами, но слышит всем остальным: костями, пальцами, зубами. Это был низкий, тяжёлый гул, похожий на дыхание огромного существа, — не злого, нет, но очень, очень старого, и очень, очень голодного, хотя и не голодного в том смысле, в каком бывают голодны волки. Голодного по-другому. Голодного по теплу.
Игорь переступил с ноги на ногу. Пол палатки — лыжи, уложенные креплениями вниз, — жалобно скрипнули. Зина подняла голову от носка и посмотрела на него.
— Ты чего?
— Показалось.
Он сказал это спокойно, потому что он был руководителем, потому что перед ним лежали восемь человек, которые доверяли ему свою жизнь, и потому что он не имел права на страх, которого не мог объяснить. Но страх был. Он поднимался из глубины, как вода в колодце, и он не был похож ни на один страх, который Игорь знал: ни на страх перед срывом на скале, ни на страх перед грозой в горах, ни на тот холодный ужас, когда на лыжне впереди что-то белое и огромное оказывается не сугробом.
Это был страх, который изучает тебя. Прицельно. Как будто за стеной палатки стоял кто-то, кто не нуждался ни в двери, ни в палатке, ни в вере, ни в сомнении, — и просто смотрел.
— Слышите? — сказал Рустем, отложив мандолину.
Все замерли.
— Ничего не слышу, — сказал Юра Дорошенко, и голос его дрогнул на полуслове, и он обернулся к печке, как будто искал там объяснения, отчего у него мурашки.
— Не слышу, — повторил он уже спокойнее, но рука его — обычная, жилистая рука парня, который тащил на себе сорок килограммов по лесам Северного Урала, — дрожала.
Люда подняла фотоаппарат. Это был её ответ на всё необъяснимое: зафиксировать. Она навела объектив на вход, на полог, на тень, которую отбрасывал свет печки, — почти машинально, почти не глядя, — и щёлкнула. Кадр, о котором она будет помнить до конца, — последний кадр в её жизни, который сохранится в аппарате, снятый за минуту до того, как всё кончилось, и который потом проявят и будут разглядывать десятки лет, ища, разглядывая, споря, где на этом снимке тень, а где — что-то ещё.
Печка дрогнула опять. Пламя прыгнуло вверх, затрещало — и умерло, как будто его накрыли.
В палатке стало тихо-тихо. Во тьме, которая сгустилась на одно мгновение, пока глаза привыкали, Игорь услышал собственное дыхание и дыхания восьми других — они все дышали чаще, чем положено, все вместе, вразнобой, как дышат испуганные птицы в клетке.
Потом кто-то — не Игорь, не Зина, не Юра, не Рустем, не Люда, не Саша, не Коля, не Семён, — кто-то девятый, кого не было в палатке, вздохнул.
Это не было похоже на ветер. Ветер не вздыхает с сожалением.
Вздох прошёл по брезенту, по верёвкам, по лыжам, по лицам — и все они, девять человек, как по команде, почувствовали одно и то же: зов. Не слово, не звук, а чувство, что снаружи — там, за белым склоном, в темноте, где гора опускается в лес, — для них готово что-то гораздо более важное, чем палатка с печкой. Что где-то там, внизу, тепло. Настоящее тепло. Что надо встать, выйти, сделать десять шагов — и всё станет простым и правильным, и страх уйдёт.
Вот это и было самое страшное: не ужас, а уверенность. Уверенность в том, что мир устроен не так, как они думали, и что в этой палатке — не жизнь, а ожидание, и что настало время выйти.
Игорь сбросил с себя оцепенение.
— Так, — сказал он, и голос его, охрипший, прозвучал громче, чем он хотел. — Выходим все. Одевайтесь. Быстро.
Это была ошибка. Он знал это потом, когда разбирал каждую секунду, сотни раз, до конца своей жизни — а жизни ему оставалось три часа, хотя он этого ещё не знал. Инженерный ум, привыкший искать причины, не имел данных: было темно, было страшно, палатка разваливалась под напором чего-то, что он не мог пощупать, и он выбрал единственное решение, которое выглядело разумным: вывести людей из опасного места. На склон. В ночь. Мороз под тридцать градусов — и без той одежды, без той обуви, без тех рюкзаков, которые они завтра должны были нести на Отортен.
Восемь пар рук потянулись к ножам.
Это не было паникой. Это было страшнее — это было послушанием. Они разрезали палатку не снаружи, как разорвал бы её зверь или ветер, а изнутри, ножами, которые лежали у каждого под рукой, потому что так они были уложены на случай нужды. Разрезы были ровные, точные, по три штуки: один короткий, тридцать два сантиметра, — первая попытка, неудачная, нож упёрся в складку ткани, — затем длинный, восемьдесят девять сантиметров, вдоль складки, ровный, как по линейке, и ещё один, сорок два, доводящий разрез до конца. Это потом шитья из гродненской артели будет объяснять: «Разрезы сделаны ножом изнутри». Это потом опытный эксперт подтвердит: «Изнутри. Рукой человека, который резал спокойно и целенаправленно».
Зина вспомнила потом, как во сне, что тёплая рука Игоря легла ей на запястье, и он сказал: «Держись меня». И что она ответила: «Куда идём?» И что он ответил: «Туда, где светло». А светло было только одно: луна, поднимавшаяся над перевалом, белая, огромная, равнодушная.
Она надела куртку, но не успела застегнуть рукава. Он — свитер, лыжные брюки, шапку, но без ботинок: ботинки стояли у края, рядком, восемь пар, и ни одна не была взята. Валенки — семь штук — остались лежать вдоль краёв. Из всей обуви из палатки вынесли то, что было ближе к телу: спортивные тапочки, которые потом найдут на склоне, в полутора метрах от разреза, у входа, — и всё.
Восемь человек вышли в разрез, один — Игорь — последним, обернувшись, чтобы взять коробку с документами, билетами, деньгами, маршрутными листами. Он не знал, зачем это делает. Он просто, инженер, подумал: «Если палатку разметает, у нас не будет ничего». Он положил коробку в жестяной коробке из-под монпансье у входа — и это потом, через месяц, будет стоять в актах как необъяснимое: документы, которые взяли с собой, остались в палатке, хотя человек, который их брал, намеревался идти далеко. Он положил их, потому что не собирался возвращаться. Потому что, выходя в разрез, он уже знал — так, как знают во сне, — что обратно этой дороги нет.
Свет луны лежал на склоне, как дно высохшего моря: белое, плотное, с синими тенями. И в этом свете, на этом склоне, стояли они — девять человек, в свитерах, без обуви, с ножами в руках, и смотрели вниз, в лес, где чернели кедры и где, казалось, ждёт их что-то тёплое и родное.
— Не смотрите вверх, — сказал Семён Золотарев, единственный, кто не потерял голоса.
Его голос был тихим, спокойным, почти ласковым, как голос человека, который стоял под огнём и знает, что у страха есть цена, а у храбрости — срок. Никто не понял, зачем он это сказал. Все почувствовали, что смотреть вверх нельзя.
Они шли вниз.
Склон был крутой. Снег — глубокий. Ноги, одетые в носки, проваливались, и каждое следующее усилие давалось тяжелее предыдущего, и они шли не так, как идут, спасаясь, — они шли так, как идут вереницей, держась друг за друга: шесть или семь пар следов рядом, потом двое отделились, потом сошлись опять, и все вместе, плотной кучей, спускались в лес, к кедру, к теплу, которого не было.
Пятнадцать метров от палатки они прошли вместе.
Потом следы разошлись.
Матвей, охотник, который через три недели будет смотреть на эти следы с вершины, скажет потом, шепча, на своём языке, что следов было девять, а надо было восемь, и что девятый — средний, большой, без пальцев — не принадлежал ни одному из них. Он ошибётся. Или не ошибётся.
Они дошли до кедра.
Кедр был огромный, метра четыре в обхвате, с могучими нижними ветвями, уходящими в снег. Это было единственное высокое дерево на том краю леса — остальные, карликовые берёзки и молодые пихты, прятались ниже. Поэтому они выбрали кедр. Поэтому у кедра они остановились. Здесь была стоянка — кострище, которое они расчистили от снега, дрова, которые надо было добыть из ветвей, — и здесь, у кедра, они поняли, что спасаться больше не нужно, потому что спасаться уже не от чего.
Страх ушёл.
Так же внезапно, как пришёл. Гул прекратился. Зов прекратился. Осталась только ночь — синяя, морозная, прекрасная, с луной над перевалом, с тишиной, которая была уже прежней, мирной, уютной, той самой тишиной, которую Игорь любил.
И они сделали то, что делают люди, когда страх уходит: попытались выжить.
Юра Дорошенко и Юра Кривонищенко полезли на кедр. Лезли на морозе, в носках, в голых ладонях, цепляясь за ветви мёрзлыми пальцами, обламывая их собственным весом, срываясь и залезая снова, и снова, и снова, пока руки не покрылись кровью, а кора кедра — полосами тёмного, смерзающегося сока. Они наломали ветвей — целую кучу, огромную, гору суши и хвои — и сложили костёр. Кто-то поджёг. Огонь вспыхнул жёлтый, живой, и в свете его девятеро сгрудились вокруг, протягивая к пламени руки с обмороженными пальцами.
Они говорили. Кто-то смеялся — коротко, нервно. Люда сидела ближе всех к огню и растирала замёрзшие пальцы ног, а Зина накинула ей на плечи свой свитер — то ли свой, то ли Игорев, теперь уже никто не разберёт. Семён Золотарев сидел напротив огня, не протягивая рук, и смотрел на пламя так, как смотрят на вещи, которые знают: в лицо, прямо, не отводя глаз.
— Он сказал, что гора спит, — сказал вдруг Юра Кривонищенко, ни к кому не обращаясь. — Перед походом мне старик один сказал: не ходите на Холатчахль. Гора спит. Разбудите — упадёт.
— Не упадёт, — сказал Игорь, но голос его был пустой.
Он стоял чуть в стороне от огня — там, где от костра было видно небо над перевалом. Он стоял неподвижно, руки в карманах, и смотрел вверх, на луну, на звёзды, на белый склон, по которому они спустились. И, глядя вверх, он увидел то, что потом не сможет описать никому, потому что никого, кто бы спрашивал, уже не будет.
Свет над перевалом.
Не луна. Луна стояла ниже — огромная, спокойная, белая. Свет, который он увидел, был другой: он поднимался над перевалом, над горой, над камнями, которые они обошли сегодня, — поднимался медленно, как дыхание, как столб тёплого воздуха над костром, только несравнимо больше, — и был он не белый, не жёлтый, не оранжевый. Он был цвета старого льда, цвета того света, который приходит на дно ледниковой трещины в полдень, когда солнце падает почти вертикально: бледно-голубой, разреженный, ночной. Он поднимался из горы. Из склона, из-под снега, из-под камней, из самого сердца Холатчахля — и по мере того, как он поднимался, он собирался в форму.
Игорь Дятлов был инженером-радистом. Он строил приёмники, ловил голоса из-за Урала, знал, как из пустоты рождается сигнал и как сигнал обретает форму. Поэтому он не мог не узнать этот свет. Это был не свет фонаря, не свет костра, не свет звезды. Это был свет, который имел объём, который имел намерение, который смотрел.
Форма.
Огромное, бледно-голубое, прозрачное лицо над перевалом — шириной с полнеба, — сложенное из света и инея, из тумана и льда, старое, как гора, усталое, как мать, которая не спит третью ночь, и смотрело оно вниз, на склон, на кедр, на костёр, на девятерых — с вниманием.
Не с угрозой. Игорь понял это через мгновение, и от этого стало ещё страшнее: в этом взгляде не было злобы. В нём было то, чего он не мог вынести, — узнавание. Как будто она — эта гора, это лицо, эта древняя женщина из льда и ночи — давно ждала именно их, девятерых, именно в эту ночь, именно у этого огня, и теперь видела их всех, и считала их, и помнила каждого.
— Не смотрите вверх, — повторил Семён, и голос его на этот раз не был ласковым. Он был глухим, как звук, который издают дрова, когда их заваливают снегом.
Но Игорь смотрел.
И она посмотрела на него.
Свет качнулся — как качается голова человека, который удивляется чему-то очень старому и очень простому, — и над перевалом прошёл вздох. Тот самый вздох, который они слышали в палатке, но теперь — в сто раз громче, в сто раз ближе, и он был не один: он был хором. Как будто тысячи голосов, тысячи ртов, тысяч и тысяч замёрзших ртов, лежащих под этим снегом с незапамятных времён, — не выдохнули, а вздохнули вместе: «Тёплые. Наконец-то тёплые».
Костёр дрогнул. Пламя легло — не от ветра, ветра не было, — пламя легло набок, как живое существо, которое что-то услышало, и потемнело, и стало сжиматься, съёживаться, умирать на глазах, хотя дров под ним было много и сухих, и смолистых.