Книга ХОЛОД. Перевал Дятлова - читать онлайн бесплатно, автор Асмодей Денница. Cтраница 2
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
ХОЛОД. Перевал Дятлова
ХОЛОД. Перевал Дятлова
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 3

Добавить отзывДобавить цитату

ХОЛОД. Перевал Дятлова

Юра Дорошенко рванулся к огню, подкинул веток, подул, растопырив ладони, — и огонь вспыхнул опять, но уже не жёлтый, а синий, холодный, как будто горел не сушняк, а лёд.

— Не надо, — сказала Зина, и это было первое слово, которое она произнесла за полчаса. — Пусть горит. Пусть горит всё.

Она села на снег, у самого кедра, у самой корня, где кора была тёплой от смолы, и положила руки на колени, и закрыла глаза. Лицо её было спокойным, красивым, как у человека, который наконец-то принял какое-то решение, и Игорь, глядя на неё, понял, что впервые за все годы их знакомства видит её по-настоящему — видит, какой она будет через сорок лет, если бы ей было суждено состариться: той же, тёплой, сильной, спокойной.

Он подошёл к ней и сел рядом.

— Прости, — сказал он. — Я завёл вас сюда.

— Ты не заводил. Нас позвали.

Он ничего не ответил. Рука его легла поверх её руки, на мёрзлую шерсть носка, на холодную ткань свитера, — и ни один из них не пошевелился, чтобы убрать руки. Сидели и смотрели на огонь, который теперь горел ровно, спокойно, сине-голубым, как будто пел, — и на небе, над их головами, над перевалом, свет медленно растворялся, растворялся в ночи, в тумане, во сне, и гора засыпала, удовлетворённая.

Они не знали, что умрут.

Они знали, что им тепло.

Наутро их найдут у кедра почти раздетыми. Это будет стоять в актах, это будет мучить следователей, это будут объяснять десятками версий — от покушения до кошмара, — а объяснение было до унизительного простым: им было жарко. Умирая от холода, им было жарко. Каждому из них казалось, что это не мороз, а печка, что не вьюга, а жар костра, что стоит снять куртку, снять свитер, снять всё — и станет легче.

Юра Дорошенко снял свитер первым. Он снял его небрежно, как снимают вещь, которая мешает, и бросил на снег, и сел рядом с костром, и протянул руки к пламени, и улыбался. Он улыбался той улыбкой, какая бывает у человека, который действительно согрелся, — и это было страшнее любого крика.

— Жарко, — сказал он. — Вот теперь жарко.

Кривонищенко снял куртку и положил её под себя, как подстилку. Он был инженером, он привык к порядку, и он уложил одежду аккуратно, рядком, как вещи в чемодан, и лёг на неё, и подтянул к подбородку то, что осталось, и сказал что-то смешное — он всегда говорил смешное, это было его обыкновение, его маска, его дар, — и засмеялся. Смех у него был звонкий, молодой, счастливый.

Они лежали вдвоём, под одним одеялом, которое кто-то снял с себя и накрыл ими — накинул сверху, как накрывают спящих, — и одеяло это, походное, суконное, пахнущее домом, лежало на них, и под ним они были почти раздеты, и им было жарко, и они лежали тихо, нога к ноге, плечо к плечу, как лежат люди, которым больше не надо ничего друг от друга.

Люда Дубинина сидела у огня дольше всех. Она сидела прямо, как сидят у костра в последний вечер похода, — и гладила плёнку, которую вынула из фотоаппарата, и пересчитывала кадры, и улыбалась чему-то, что видела только она. Потом она встала — медленно, с достоинством, — и пошла туда, где ниже по склону журчал подо льдом ручей, потому что ей показалось, что там теплее, там, у воды, всегда теплее, — и ушла, и не вернулась, и её найдут только в мае, в овраге, под четырёхметровым слоем снега, с переломанными рёбрами и с отсутствующим языком, и это будет самая страшная загадка из всех, потому что переломы рёбер без повреждения кожи не бывают ни при падении, ни при лавине, — а они были.

Саша Колеватов сидел рядом с Николаем Тибо-Бриньолем. Они не сказали друг другу ни слова — просто сидели плечом к плечу и смотрели на огонь. Трубка Саши давно погасла, а он всё держал её в зубах, потому что некуда было её девать и не хотелось выпускать изо рта последнее, что оставалось от привычного, от тёплого.

Потом Саша уронил трубку. Она упала в снег, и он не нагнулся за ней, и это было первое движение, которое он сделал неправильно, — он, педантичный, аккуратный, методичный до смешного Саша, который всю жизнь делал всё правильно, — и по тому, как он не нагнулся за трубкой, Зина поняла всё.

— Вставайте, — сказала она.

Голос её был негромкий, но прорезал ночь, как нож. — Вставайте, все. Мы возвращаемся в палатку. Там одежда. Там одеяла. Там тепло. Вставайте.

Она поднялась первой. Она была маленькая, лёгкая, быстрая, и в ней была та сила, ради которой Игорь любил её и ради которой звал в походы: она не умела сдаваться. Она умела держаться. И она держалась — она встала, повернулась к склону, к палатке, к белому пятну наверху, к тому месту, где они разрезали брезент и вышли в ночь, — и пошла вверх. Пошла по линии, соединяющей кедр и палатку, по той самой линии, по которой через двадцать пять дней найдут сначала её, потом Рустема, потом Игоря, — пошла, потому что хотела принести Люде одеяло, хотела, чтобы Люда не мёрзла, хотела, чтобы все не мёрзли, — и поднималась, и поднималась по вязкому снегу, без обуви, в шерстяных носках, в свитере, надетом на ночную рубашку, — и на полпути, в восьмистах метрах от палатки, упала лицом вперёд, в снег, и лежала, и дышала всё реже, всё тише, и снег под её щекой таял от последнего тепла дыхания, и кровь — из носа, из лопнувших от мороза капилляров — окрасила снег у её лица, и через три недели спасатель найдёт её по гладкому пятну на снегу и по неподвижности, и собака по кличке Альма уткнётся носом в снег в десяти сантиметрах под которым будет лежать Зина Колмогорова.

Игорь пошёл за ней.

Он не мог не пойти за ней. Он шёл по её следу — по той же линии, по тем же ямкам в снегу, которые выбила её лёгкая бегущая нога, — и видел её спину, её тёмные волосы, её развевающийся на морозе свитер, и звал её, и не слышал своего голоса, потому что горло перехватило, и ветер — оглушительный, белый, кружащийся ветер, поднявшийся ниоткуда, из ночи, из перевала, — бил ему в лицо, и он шёл, и шёл, и видел, как она падает, — видел, — и рванулся, и упал на колени рядом с ней, и поднял её голову, и увидел её лицо — спокойное, красивое, замёрзшее, с кровью у носа, с улыбкой, — и понял, что она ушла, что её нет, что она ушла тёплой, что она ушла, думая, что идёт за одеялом для Люды.

Он сел рядом.

Он держал её за руку — мёрзлую, лёгкую, дорогую до боли руку, — и сидел, и смотрел на палатку наверху, на белую точку, до которой оставалось триста метров по прямой, и не шёл к ней. Он не мог оставить Зину. Он не мог унести Зину. Он не мог ничего, кроме как сидеть и держать её за руку, и это было всё, что он умел в эту ночь, — и это было достаточно.

Его найдут двадцать седьмого февраля, охотником-манси, который заметит из-под снега голову и плечо. Игорь Дятлов будет полусидеть, обхватив ствол молодой берёзки, — маленькой, тонкой, неровной, на линии, соединяющей палатку и кедр, в трёхстах метрах от кедра, — и лицо его будет спокойным, а руки — сведёнными вокруг ствола, как будто он обнимал это дерево, как обнимают человека, и никто не объяснит, зачем он обнимал берёзу, маленькую, мёрзлую, бесполезную, когда в трёхстах метрах вверху была палатка с одеялами и валенками.

Он не пошёл в палатку. Он не пошёл к палатке. Он сидел у берёзы и держал за руку Зину, и ему было жарко, и это последнее, что запомнил Игорь Дятлов в ту ночь, — тепло её руки, тепло её имени, тепло, которое оказалось сильнее мороза, потому что мёрзнуть можно в тепле, а любить — только на холоде, и он выбрал. Он выбрал. Инженер, человек чисел и схем, человек, который рассчитывал маршруты и веса рюкзаков, он сделал свой единственный расчёт, который никогда не сможет проверить, — и выбрал, где умереть.

Рустем Слободин не пошёл к палатке. Он не пошёл и к кедру. Он лёг на склон — ровно, на ровном месте, как ложатся на гимнастике, — в полуметровой яме, которую сам выбил в снегу, и дышал, дышал, дышал, и дыхание его выплавляло во льду яму, и он дышал до последней секунды, по-инженерному методично, сберегая тепло, рассчитывая силы, делая всё правильно, — и умер, не успев понять, почему правильно не помогло. Его найдут пятого марта, под полуметровым слоем снега, с ледяной маской у лица — той самой ямой, которую выплавило его дыхание, — и с одной ногой в валенке: он успел надеть один валенок, один, перед тем как лёг, сберегая последнее тепло, — и это будет одна из самых невыносимых деталей во всём деле: один валенок, надетый на одну ногу, на ту, которую он успел согреть, — потому что он не успел надеть второй.

А внизу, у кедра, у догорающего костра, остались четверо.

Семён Золотарев сидел у огня и смотрел на пламя. Он был фронтовик, он видел смерть, он носил её в кармане, как носил орден, — и он не удивлялся. Он знал, что умирать надо так, как служил: спокойно, прямо, не торопясь. Он снял с руки часы и положил их перед собой на снег, и смотрел, как идёт секундная стрелка, и считал. Он считал, сколько осталось тепла. Он считал, сколько осталось жизни. Он считал за всех — потому что он был старшим, потому что он был солдатом, потому что он никогда не учился умирать, но всю жизнь учился жить так, чтобы смерть не застала его врасплох.

Он дождался, пока стрелка сделает круг.

Потом он лёг на спину, у костра, у самого тепла, вытянувшись, как на плацу, — и стал смотреть на луну. На луну, а не на перевал. Он не смотрел на перевал — он знал, что там, на перевале, смотрит она, та, что ждала, и он не хотел давать ей этого: своего взгляда. Он смотрел на луну, потому что луна — это холод, это не она, это просто ночь, просто свет, просто равнодушие, и с равнодушием он умел говорить. Всю жизнь учился.

Найдут его в мае. Он будет лежать в овраге, в четырёх метрах под снегом, рядом с Людой Дýбининой, и у него будет сломано шесть рёбер — шесть, без единой царапины на коже, — и на левой руке его будет след, который судмедэксперт напишет в заключении как «неизвестное повреждение»: отпечаток, похожий на знак, на печать, на то, что великая холодная ладонь опускалась на его руку — не чтобы взять, а чтобы пометить. И еще не хватало одного глаза, и никто не объяснит, куда делся глаз, потому что зверь не тронул ни его, ни Люду, ни их одежду, — а глаз не было.

Костёр умер.

Это было последнее, что увидели четверо у кедра: как синее, холодное пламя — то, что ещё горело, то, что они подкармливали сухими ветками и своей собственной одеждой, — легло, вздрогнуло, затрещало и угасло, и тьма сомкнулась над ними, как вода над утопленником, и осталась только луна.

Они лежали у кедра. Они лежали на ветках, которые наломали с кровью, на одежде, которую сняли, потому что им было жарко. Они лежали, как лежат люди, которых больше не мучает ничто, — и снег шёл, и укрывал их, и укрывал их выше, и выше, и выше, бережно, как одеялом, и ветер приглаживал снег, и гора принимала их в себя, как принимала всех.

А над ними, над кедром, над палаткой, над склоном, всю ночь стояла тишина, когда умирал от холода, — потому что холод, настоящий, жестокий, лютый холод, накрыл их не сразу, а исподволь, когда страх ушёл, когда адреналин кончился, когда тело перестало дрожать и начало медленно, вязко, как засыпающая вода, замерзать. Это последнее, что запомнила Зина, когда шла обратно к палатке, по линии, соединяющей кедр и палатку, шла, чтобы найти для Люды что-нибудь тёплое, и упала лицом в снег в восьмистах метрах от палатки, и лежала, дыша всё реже, всё тише, пока снег под её щекой не растаял от последнего тепла дыхания. Это последнее, что запомнил Рустем, когда лёг в полуметре снега и дышал, дышал, дышал, пока не выплавил себе во льду дыхательную яму, до последней секунды по-инженерному действуя правильно, — и умер, не успев понять, почему правильно — не помогло.

А над ними, над кедром, над палаткой, над склоном, всю ночь стояла тишина — та самая, огромная, мирная, любимая Игорева тишина, — и гора хранила их, как хранят, и ждала, когда весна обнажит её клад, потому что гора никогда не спешит, гора умеет ждать.

В четыре утра второго февраля свет угас. Костёр у кедра истлел, и ветер разнёс тепло, и снег пошёл — спокойный, ровный, густой, — и заметал следы, и заметал их, и укрывал их выше и выше, бережно, как одеялом.

Над Холатчахлем поднялась луна.

Она видела всё.

Она будет видеть всё: февральские лыжни поисковиков, майские находки в овраге, годы молчания и людей, которые будут приезжать к горе, чтобы понять, — и тех, кто приедет просто стоять.

Она видела, как в палатке, разрезанной изнутри, в жестяной коробке из-под монпансье лежали документы Игоря Дятлова — билеты, деньги, маршрутные листы — и как от коробки этой, такой маленькой и такой человеческой, тянулся по снегу след босой ноги, уходящий вниз, к лесу.

Восемь следов. Девятый — невидимый.

Или всё-таки видимый, если знать, куда смотреть: на снегу у палатки, там, где заканчивались следы, — широкая борозда, ровная, как от волочения тяжёлого груза, но груза не было, и никто никогда не объяснит эту борозду, потому что весной её размоет талая вода, и не останется ничего.

Кроме памяти.

Память остаётся. Память — это единственное, что гора не отдаёт, даже когда отдаёт своих мёртвых. Память остаётся в камнях, в следах, в фотографиях, на которых девять молодых людей смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шестьдесят лет подряд. Память остаётся в морозном узоре на стёклах, в низком гуле зимней ночи, в том чувстве, которое приходит к человеку на этом склоне без всякой причины: что под ногами — не снег, а что-то более древнее и более тёплое, чем снег.

Память остаётся во мне. Потому что я — лёд, который помнит. Я — иней на стекле. Я — та, которую вы называете Холатчахль, Гора Мёртвых, Холод, Томтэ-Аква, — и я не злая, и я не добрая, и я не буду оправдываться: я просто очень, очень старая и очень, очень долго помню. Я помню всех, кто приходил ко мне тёплым. Я помню их имена, их дыхание, их последние сны. Я помню тех девятерых, которые пришли ко мне в ночь первого февраля, и я сберегу их память — всю, до последней нитки — для того, кто когда-нибудь придёт и попросит.

А пока — слушай.

Девять дыханий.

Это было в семнадцать часов двадцать минут первого февраля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года.

Это было задолго до того, как в Ивдель приехали спасатели, задолго до того, как в Свердловске открыли уже закрытое дело, задолго до того, как инженер, которого звали Анатолий Кротов, впервые услышал это имя — Дятлов — в коридоре секретного института и остановился, потому что рука его вдруг стала холодной.

Но это уже — другая история.

Это история о девяти, о горе, о холоде и о том, как холод помнит, а тепло возвращается.

Начнём.

ГЛАВА1. ПРОПАВШИЕ

«Зима в тот год была длинная, как война.» — из дневника свердловского метеоролога, 1959


17 февраля 1959 года. Свердловск, улица Ленина

Анатолий Кротов шёл по коридору секретного института, и снег, налипший на подмётки, таял, и оставлял на кафеле холодный след, который тянулся за ним от самой двери — длинный, мокрый, бесшумный, как будто кто-то невидимый шёл у него за спиной и дышал в затылок.

Это было ощущение, от которого он не мог избавиться вот уже три дня. Три дня, как в коридоре, в этом длинном, гулком, стерильно-зелёном коридоре режимного объекта, прозвучало имя, которое он запретил себе произносить.

Он остановился у окна. За стеклом, в синей вечерней мути, лежал Свердловск — город заводов, труб, проспектов, студенческих общежитий; город, который он любил так, как любят мать, которую давно не видели, — и боялся так, как боялся только одного места на земле. Он привык не думать об этом. Он был инженером-радиофизиком, сотрудником закрытого института, «почтового ящика 6602», который занимался приборами, каких не было на прилавках магазинов, и людьми, о которых не писали в газетах. Он привык к тому, что мир делится на то, что можно обсуждать, и на то, о чём молчат. К тридцати годам — нет, ему было двадцать шесть, но казалось, что тридцать, — он научился молчать хорошо. Он научился жить рядом с секретом, как живут рядом с электрической подстанцией: знают, что там гудит, знают, что туда нельзя, и не думают об этом.

Но три дня назад в коридоре он услышал имя.

— Дятлов, — сказал кто-то за его спиной, и сердце его упало куда-то вниз, в живот, в колени, — и он остановился, и не обернулся сразу, а постоял, дожидаясь, пока лицо примет обычное выражение, и только потом повернулся.

За его спиной стояли двое: начальник отдела, полковник в отставке по фамилии Светловидов, и незнакомый человек в штатском, с лицом человека, который привык, что ему не задают вопросов. Они говорили вполголоса. Кротов уловил обрывок: «...группа, из УПИ, спортивный клуб... маршрут не подтверждён... который час...» — и увидел, как человек в штатском покачал головой. Он не услышал больше ничего. Но имя он услышал. Имя, которое он запретил себе произносить два года назад — нет, полтора, нет, считать он разучился, — имя, которое однажды, в ночь, о которой он не рассказывал никому, оказалось связано с тем местом, о котором он не рассказывал никому.

Холатчахль.

Он не знал, сколько простоял у окна. Снег шёл, крупный, ровный, спокойный, как идёт снег в феврале, когда зима уже не злится, а просто тянет своё, длинное, как война. Из окна было видно, как по проспекту идут студенты — парочка, девушка в красной шапке, двое парней с лыжами на плече. Лыжи. Кротов вздрогнул и заставил себя смотреть в другую сторону.

Он попробовал вернуться к работе. В его кабинете стоял стол, заваленный схемами, — он проектировал усилитель для спецсвязи, маленькую коробочку, которая должна была работать на морозе под тридцать градусов, в горах, в любых условиях, — и он смотрел на схемы, и видел не схемы, а белый склон, и не мог отогнать, и снова смотрел, и снова видел. Он включил репродуктор — там играла музыка, что-то весёлое, маршевое, про счастливую молодёжь, — и выключил. Он взял папиросу, прикурил, затянулся, и рука его — та самая, ледяная, — дрожала.

К концу дня он принял решение.

Вечером он не поехал домой. Он поехал в УПИ.

Это было глупо. Он знал, что это глупо. Он не имел отношения к туристическому клубу, он окончил другой вуз, он мог бы завтра проснуться и забыть, что слышал это имя, — мог бы, если бы мог. Но рука его на сиденье трамвая, на поручне, на подлокотнике — рука, которой он держал трубку телефона, которая держала карандаш, — вдруг стала холодной, как лёд, и не отогревалась, сколько он ни растирал её, и он понял, что не сможет спать, пока не увидит того, кто знает, что случилось.

Трамвай вёз его через весь город. Свердловск в феврале пятьдесят девятого — это город, который готовился к съезду партии: витрины, лозунги, портреты, транспаранты «Пятилетку — досрочно!», и среди этой парадной суеты — обычная жизнь: очереди за хлебом, замёрзшие трубы, мальчишки с санками, старушки у подъездов. Город жил. Город не знал, что где-то на севере, за триста пятьдесят километров, за горами, за лесами, пропали девять человек, и что это уже не туристическое происшествие, а беда.

УПИ — Уральский политехнический институт — стоял на главном проспекте, огромный, серый, со множеством корпусов, с главным зданием, похожим на башню, и у входа толпились студенты: кто с конспектами, кто с лыжами — в институте была сильная туристическая секция, и по вечерам из спортклуба доносился запах лыжной мази и смех. Кротов постоял у входа, собираясь с духом, и вошёл.

Ему понадобилось двадцать минут, чтобы найти спортклуб. Он не спрашивал у прохожих, как его найти, — он просто шёл, как идут во сне, по памяти, по запаху, по звуку, и ноги сами привели его в подвал главного корпуса, к двери с табличкой «Спортклуб». Он толкнул дверь.

Внутри было людно и тревожно.

Комната была длинная, с выгоревшими знамёнами на стенах, с доской почёта, с деревянными скамейками, с запахом лыжной мази, табака и молодости — того особого запаха, какой бывает только в студенческих клубах, где люди занимаются делом всей своей жизни. Но сегодня в этом запахе было что-то новое — то, что Кротов узнал сразу, потому что за полтора года не мог не узнать: запах тревоги. Студенты стояли группами, переговаривались вполголоса, и в этих голосах, в этих быстрых, отрывистых фразах — «срок сдачи — четырнадцатого... четырнадцатого прошло... телеграмму видели?... какую телеграмму?» — была та самая нота, которая не спутается ни с чем.

Кротов узнал картину с полуслова. В походах УПИ так бывало: группа задержалась, и спортклуб волнуется, звонит, сверяет сроки, — и почти всегда всё кончалось хорошо. Почти всегда. Но здесь было другое: в глазах у людей стоял не обычный туристический азарт, а то тихое, тягучее беспокойство, какое бывает, когда ждут вестей с фронта, — и Кротов, стоя в дверях, почувствовал, как в комнате, в этом тёплом подвале среди знамён и лыж, повис холод.

Он поймал за локоть парня с повязкой дежурного.

— Что случилось?

— Группа Дятлова не вышла на связь. Срок — четырнадцатое. Уже семнадцатое. — Парень говорил быстро, зло, как будто выплёвывал слова. — Ищут. Сегодня собрание, сказали, будут искать.

— Дятлов... — сказал Кротов вслух, и имя прозвучало тяжело, как ком снега. — Игорь Дятлов. Радиотехнический.

Парень поднял голову, посмотрел на него внимательно:

— Вы из института?

— Я знакомый. Старый. — Кротов помолчал, подбирая слова, которые не звучали бы ложью. — Он делал приёмники. Я его знаю.

Парень кивнул, уже теряя интерес, и побежал к своим. Кротов остался стоять, и теперь он уже не мог уйти: он должен был узнать всё, что знают эти люди, и ещё чуть больше, чем знают они.

Он не сел. Он стоял у стены, у доски почёта, где среди чёрно-белых фотографий — вершины, снег, улыбающиеся лица — висела карта, пересечённая красной линией, с кружками стоянок и с надписью в углу: «Поход XXI съезда КПСС. Лыжный переход III категории. Свердловск — Ивдель — Отортен — Вижай». Он читал эту карту, как читают письмо: она рассказывала ему о том, что случилось, больше, чем могли рассказать люди. Маршрут: двадцать третьего января — выезд из Свердловска; двадцать четвёртого — Ивдель; двадцать шестого — посёлок 41-го квартала; двадцать седьмого — Второй Северный рудник, заброшенный, с одним уцелевшим домом; двадцать восьмого — прощание с Юдиным, который заболел и вернулся; дальше — девять человек, лыжи, река Ауспия, хребет, Отортен, и крайняя отметка — первое февраля, склон горы 1079, вечер.

Он стоял и смотрел на карту, и вдруг увидел то, от чего у него замерло сердце: на карте, у отметки горы 1079, чьей-то рукой — не туриста, а того, кто наносил маршрут заранее, — было мелко, карандашом, выведено в скобках старое название, под которым гора эта значилась на старых картах: Холатчахль. Гора Мёртвых.

Он перевёл дыхание. Рука его была ледяной.

— Товарищ Kротов?

Он обернулся. Сзади стояла девушка — невысокая, худенькая, в тёплом платке, с глазами, красными от бессонницы. На вид ей было чуть за двадцать, но глаза у неё были не молодые — глаза человека, который уже похоронил и не хочет хоронить снова.

— Да, я Кротов. А вы...?

— Римма. Римма Колеватова. Я сестра Александра Колеватова. Он в группе. Понимаете, в той группе, что пропала.

Кротов сглотнул.

— Я... я знаю эту группу. Не лично. Но я знал бывшего... Игоря Дятлова. Давно. В радиокружке.

Римма посмотрела на него так, как смотрят на человека, который может помочь, — с отчаянной, голодной надеждой.

— Вы знаете Игоря? — переспросила она, и голос её дрогнул. — Хорошо. Тогда вы поймёте. Игорь не мог пропасть просто так. Он такой... аккуратный. Он бы предупредил. Он всегда предупреждал. В позапрошлом году, в походе по Саянам, у них была рация, он сам собрал, он связывался с другой группой, он всегда... — она всхлипнула. — А теперь — вот. Ничего. И телефон молчит, и мама звонила в спортклуб, и там говорят — «ищем, ждите», а сами...

— А сами ничего не знают, — договорил Кротов тихо.

Она кивнула, и по лицу её побежали слёзы, которые она не стала утирать — сил не было.

— Я всё думаю: что мы могли сделать? Они уехали двадцать третьего, мы их проводили. Саша смеялся, кричал с перрона: «Вернусь четырнадцатого, торт купите!» Четырнадцатого торт купили. А он не вернулся. И теперь я... я не знаю, что делать. Я не могу просто сидеть и ждать.

Кротов почувствовал, как внутри него, под рёбрами, что-то сжалось — тяжёлое, тёплое, живое, — то, что он старался не выпускать наружу: сострадание. Он давно не позволял себе сострадать — в его работе сострадание было роскошью. Но сейчас он позволил.

— Вы можете сделать вот что, — сказал он. — Если у вас есть что-нибудь, что говорит о маршруте, — карта, записи, письма Саши, — принесите их в штаб. Поисковикам нужна любая зацепка. Кто-то должен восстановить маршрут по памяти.

— Я помню всё, — сказала Римма, и в голосе её вдруг появилась твёрдость. — Саша мне рассказывал. И я рисовала. Держите.

Она достала из кармана сложенный лист бумаги и протянула ему. Это была самодельная карта — неровная, в клетку, с реками, горами, кружками стоянок, со стрелками движения и с надписью, выведенной старательным женским почерком: «По памяти. Римма Колеватова. От слов брата Александра». Кротов развернул её, посмотрел, и сердце его упало: маршрут на этой самодельной карте шёл ровно туда, куда он больше всего боялся идти, — к Холатчахлю.