
Илья Калинин
Виктор - Списанный (Часть IV)
Глава 89. Немой
Утром я простыл.
Простуду я начал с вечера, как начинают погрузку, — с того, чего не видно. Обмотал горло старым шерстяным шарфом, что купил когда-то на Слейте у старьёвщика за медяк и ни разу не надел, и лёг спать в нём. Ночью дважды вставал и кашлял у окна, громко, с надрывом, в кулак, чтобы внизу, на почте, где почтарка с рассветом гремела ящиками, слышали сквозь пол. Утром спустился, держа шарф у горла, и показал на горло пальцем, когда она высунулась из окошка пожелать мне доброго утра. Почтарка покачала головой, подняла очки на шнурке к глазам, будто простуду можно разглядеть, и сказала, что пепел, господин, это всё пепел, у нас все так начинают, кто приезжий: первую зиму хрипят, вторую кашляют, а на третью уже не замечают.
Я кивнул. Пепел был мне на руку. На этом мире пепел садил горло всем: каждый третий тут кашлял, каждый пятый хрипел, и никто не спрашивал почему, как никто не спрашивает, почему на Дампе пахнет гнилью. Простуда здесь не была приметой. Она была погодой.
В харчевне у почты, под моими окнами, я взял горячей воды и пил её мелкими глотками у всех на виду, морщась, как морщится человек, которому больно глотать. Хозяин харчевни, грузный, с красными от жара руками, сказал, что есть у него средство — травяной сбор с рудников, горький, как жизнь, — и я заплатил за сбор и выпил его при нём, и он остался доволен, потому что человек, который взял твоё средство, становится твоим человеком. Через два дня он будет рассказывать всем, что учётчик со склада железа простыл и лечится у него. Это мне и было нужно. Простуда, о которой говорят другие, крепче простуды, о которой говоришь сам.
На складе я написал старшему учётчику в книге, на полях, мелко: горло, говорить не могу, писать могу. Старший учётчик здесь был сухой старик с собственным сухим кашлем, что жил при складе лет двадцать и считал железо так, как другие перебирают чётки, — не глядя. Он прочёл, кивнул и сказал, что говорить на складе и не надо, железу слова ни к чему, а кто много говорит, тот много путает. Я поклонился ему, как кланяются старшим, и ушёл в будку.
Голос не правится. Старый лекарь на Кроссинге сказал это про глаза, когда ломал мне нос и опускал брови: глаза не правятся никак. Про голос я понял сам, позже, на Хайве, когда сидел над кассой в девяти метрах без окна и думал, что во мне осталось от Скорева. Лицо мне переделали, руку переделали, имя я менял трижды за год. Голос оставался мой — ровный, скучный, тот самый, каким я тридцать лет откликался на перекличках третьим: здесь. Тот, каким я сказал солдату на кладбище: не оборачивайся. Тот, каким сказал на причале у старого дока: Рид мой, пока. Солдат узнает его из тысячи. Значит, тысяча голосов в этом городе зазвучит при солдате, а мой — нет.
На прошлой неделе мне исполнилось шестьдесят. Я отметил это одной строкой в счёте, который не веду на бумаге: шестьдесят по правде, пятьдесят пять по паспорту, десять лет как списан по возрасту. В шестьдесят на нижних уровнях уже не живут — доживают. Я не доживал. Я считал.
Считал я в те дни город.
Город был одна улица, вытянутая вдоль складов от порта до рудничной ветки, вёрст на пять, и ветер шёл по ней всегда в одну сторону — от рудников к порту, как вода идёт под уклон. Я прожил тут три месяца и знал улицу так, как знал когда-то трюм Профита: где что лежит, где что скрипит, где что может сорваться. Теперь я прошёл её заново — не как жилец, а как приёмщик, что обходит склад перед тем, как подписать акт.
Первое — склад железа у третьего причала, мой. Во дворе склада ходил по рельсам старый кран с магнитной плитой вместо крюка. Плита брала пакет прутка или стопу листа целиком, без строп и без стропальщиков, и несла над двором, гудя, как гудит трансформатор, — и пока гудела, держала. Ток на плиту шёл через щиток у ворот склада, через рубильник, который был на виду у всех и на который никто не смотрел, потому что рубильник не человек и не груз, его не считают. Крановщик сидел в стеклянной будке наверху и смотрел на пакет, а не на тех, кто внизу. Под плитой ходили все, кому надо было пройти через двор: крановщик кричал сверху, но крик в гуле и в пыли тонул, и люди шли, пригнув головы, будто голову от пакета прутка можно спасти, пригнув её.
Второе — рудничная ветка в конце улицы. Узкая колея, вагонетки с опрокидными кузовами, что возили к рудникам железо, а от рудников породу в отвал. На повороте у отвала вагонетки опрокидывали вручную: выбивали клин, и кузов валился набок, вываливая всё, что в нём, под откос. Возчики выбивали клин не глядя, на звук, потому что глядеть в пыли было не на что. Под откос иной раз уходил и возчик. Таких не считали. На руднике их числили убылью, как на кольце числили экипажи.
Третье — пыльный час. После полудня ветер крепчал, поднимал с отвалов пепел и гнал его вдоль улицы стеной, так что на час, а то и на два в трёх шагах не было видно вытянутой руки. В пыльный час закрывали пыльные ворота складов — тяжёлые, на роликах, чтобы пепел не заносил дворы, — и все, кто оставался на улице, шли вдоль стен, держась за них рукой, как слепые. В пыльный час на улице могло случиться что угодно с кем угодно, и никто бы этого не увидел. Никто бы и не услышал: ветер выл в проводах и в гнутых деревьях так, что глох собственный голос.
Я разложил эти три места, как раскладывают три ключа, — порознь, у каждого своё назначение. И приписал к каждому то, ради чего обходил улицу.
Если солдат найдёт меня первым — двор склада. Он придёт через ворота, как ходят солдаты, — прямо, глядя на того, кого ищет, а не вверх. Плита над двором гудит всегда, к её гулу привыкают на второй день. Рубильник у ворот — в трёх шагах от будки учётчика.
Если солдат станет ждать меня на дороге — пыльный час. Солдат слышит движение, но в пыльный час слышит его хуже меня, потому что эту улицу я знаю на ощупь, а он — нет.
Если солдат пойдёт за мной к рудникам — клин.
Я считал это без злобы и без жалости, как считал когда-то, на сколько вдохов хватит воздуха в баллоне. Сын Риши. Её прямые глаза, её крупные буквы. Солдат, что голыми руками убил человека со спичкой над скобяной лавкой и задушил Корда медным проводом на мёртвом борту — за мать. Нож, который я сам навёл на Двоих. Теперь этот нож шёл на меня, и я делал с ним то, что делают с ножом, который идёт на тебя: искал, обо что его сломать. Сын Риши — строка. Строку можно вычеркнуть.
Солдат ходил по складам с того самого вечера, как я получил письмо.
Я узнавал о нём так, как узнают о погоде, — от других. В харчевне у почты возчики говорили, что приезжий, высокий, стриженый, без вещей, ходит по складам и спрашивает учётчиков. Что у шестого склада он взял за грудки сторожа и тот потом полдня не мог отдышаться. Что на восьмом складе он заставил молодого рыжего учётчика прочесть вслух накладную от начала до конца и слушал, закрыв глаза. Что ночует он неизвестно где и неизвестно где ест, а платит, если платит, мелкой монетой, как платят солдаты. Возчики смеялись: ищет, видно, того, кто ему задолжал. Хозяин харчевни сказал: нет, кто ищет долг, тот ищет имя, а этот ищет голос; видно, кто-то сказал ему что-то такое, что он хочет услышать ещё раз. Хозяин был умнее своих возчиков. Я пил его горький сбор и кашлял в рукав.
На второй день, после обеда, солдат пришёл на наш склад.
Я увидел его из будки, через мутное окно, — сначала тень в воротах, против света, потом его самого. Я видел его и прежде. На похоронах матери — издали, когда сам стоял с лопатой у чужой могилы. У белых башен — третьим от края в оцеплении. На причале у старого дока — ночью, у ржавого кнехта, с рукой у бока. Он не видел меня ни разу. Теперь он был в штатском, в тёмной куртке, тесной ему в плечах, без шапки, и шёл через двор прямо, глядя перед собой, как ходят по плацу. Левая рука его по-прежнему держалась у бока, где сидела пуля Ланга, — не прижималась, а держалась рядом, как держат руку у кармана, где лежит то, что нельзя потерять.
Сторож, наш хромой болтун, увидел его раньше меня, вскочил с ящика у ворот и замахал руками, что-то говоря, торопливо и много, — болтливые от страха болтают втрое. Солдат слушал его, не останавливаясь, и сторож пошёл рядом, хромая, заглядывая ему в лицо, и так дошёл с ним до конторы.
Старший учётчик вышел навстречу. Солдат сказал ему что-то коротко. Старший учётчик пожал плечами, обернулся и махнул рукой нам, учётчикам: выйти.
Нас на складе железа было трое, кроме старшего: я; молодой парень с тетрадью, что учился у старшего ремеслу; и немолодой, лысый, молчаливый, что вёл листовое железо и ни с кем никогда не говорил. Мы вышли и встали у конторы в ряд, как встают на перекличке. Я встал третьим. Всю жизнь я вставал третьим.
Солдат прошёл вдоль нас, как проходят вдоль строя.
— Скажи что-нибудь, — сказал он молодому.
Молодой покраснел и сказал, что он учётчик второго разряда и учится. Солдат кивнул и прошёл дальше.
— Скажи что-нибудь, — сказал он лысому.
Лысый посмотрел на него долго, как смотрят на погоду, которая испортилась, и сказал одно слово: железо. Солдат подождал, не скажет ли он ещё. Лысый не сказал. Солдат прошёл дальше.
Ко мне.
Я поднял руку к горлу, к шарфу, и покачал головой. Потом закашлялся — взахлёб, как кашляют люди, у которых пепел сел глубоко, согнувшись, отвернувшись, в рукав. Старший учётчик сказал за меня сухо, как говорят о железе: простыл, третий день не говорит, пепел. Я выпрямился, отдышался и, не поднимая глаз, достал из кармана карандаш и обрывок накладной и написал на колене: горло, извините.
Протянул ему.
Солдат взял бумажку. Посмотрел на неё. Потом на меня. Я смотрел на его руки — крупные, её руки, только мужские, с ссадинами на костяшках — и не поднимал глаз выше его подбородка. Глаза, сказал он сторожу, как у старика, что всё повидал. Глаза не правятся — значит, их опускают. Учётчик, который смотрит в пол, — просто учётчик. Таких на кольце тысячи. Учётчики всю жизнь смотрят в пол, потому что на полу лежит груз.
Он держал бумажку дольше, чем надо. Я считал. На счёт семь он сложил её пополам и сунул в карман куртки.
— Поправишься — скажешь мне пару слов, — сказал он.
Не спросил. Сказал, как говорят на посту: сменишься — доложишь.
Я кивнул, не поднимая глаз.
Он ушёл. Сторож похромал за ним к воротам, что-то говоря, и в воротах солдат обернулся — не на меня, на двор: на кран, на плиту, которая как раз гудела над стопой листа, — и посмотрел на неё так, как солдаты смотрят на всё, что движется над головой. Потом ушёл.
Старший учётчик посмотрел ему вслед, покашлял своим сухим кашлем и сказал, ни к кому не обращаясь, что с такими глазами в учётчики не берут, с такими берут в охрану, а охране учётчики не нужны, охране нужны те, кого охраняют. И ушёл в контору. Он был умнее своего склада.
Бумажку с моим почерком солдат унёс в кармане. Это я тоже вписал в счёт — отдельной строкой, с вопросом.
Простуда — не жизнь. Простуда — неделя, от силы две. Потом простуженный либо выздоравливает, либо его ведут к лекарю у порта, а лекарь, если его спросят, скажет. Солдат сказал: поправишься. Значит, вернётся. Не сразу — сперва он обойдёт девятый склад и отвал, а потом вернётся к простуженным и немым, потому что солдаты возвращаются к тому, что не досмотрели. Неделя.
А через три дня приходил борт с пересадочной линии. Солдат будет у трапа — так я писал ему когда-то сам. Только ждать он будет не меня одного. Солдат в розыске не стоит у трапа без нужды. Если стоит — значит, кого-то ждёт, или кого-то ждут вместе с ним. Я хотел видеть, кого.
В день борта я взял у старшего учётчика бумагу на приём. Ящики с крепежом для рудников шли с пересадочной каждые шесть дней, и учётчики ходили к трапу сверять их по очереди. Очередь была не моя. Я написал старшему на полях: простыл, на складе холодно, у трапа теплее, поменяюсь. Старший прочёл и махнул рукой: меняйся, железу всё равно, кто его сверит.
Порт был на два поля, оба в пепле. Борт пришёл к полудню, до пыльного часа, — серый, пузатый, с облупленной обшивкой, из тех, что ходят по тихим линиям и возят на окраины людей, почту и крепёж, а с окраин — пустоту. Я стоял у грузового люка с бумагой и карандашом, в шарфе, спиной к стене пакгауза, и смотрел на пассажирский трап.
Солдат стоял внизу. Не прятался. Стоял сбоку от трапа, у столба, как ставят часового, — так, чтобы видеть каждого, кто сходит, и каждого, кто поднимается. На поднимающихся он смотрел внимательнее: ждал, что кто-то попробует уйти. Я и сам на его месте ждал бы этого. Учётчик с ровным голосом, получивший письмо, уйдёт с первым бортом — так сделал бы всякий, кто бегал. Я бегал всю вторую половину жизни. В этот раз я стоял у грузового люка и сверял крепёж.
Сходили по одному. Рудокопы со своими мешками, трое, усталые, на смену. Женщина с двумя детьми и узлами — к мужу на рудник. Старик-коробейник с ящиком инструмента. Потом — трое.
Двое — крепкие, в дорожных плащах, каждый с тяжёлым чемоданом, какие носят коммивояжёры: образцы, прейскуранты, всякая мелочь на продажу. Только чемоданы они несли легко, как образцы не носят. И третий — сухой, узкий, в сером, с портфелем, прижатым к боку локтем, как прижимают то, что дороже всего, что у тебя есть.
Они сошли по трапу один за другим и прошли мимо солдата у столба. Солдат посмотрел на них — на всех троих, внимательно, как смотрел на каждого, — а они на него не посмотрели. Ни один. Ни взглядом, ни поворотом головы. Прошли мимо, как проходят мимо столба, к которому он прислонился.
Я знал, как не глядят на людей. Я сам тридцать лет не глядел на начальство, чтобы начальство не глядело на меня. Так не глядят только на то, что знают. На своих. На то, что уже сосчитано.
Солдат смотрел им вслед, пока они не свернули на улицу. Потом снова стал смотреть на трап. Он их не знал.
Профессионал не глядит дважды. Эти не глядели вовсе.
Нож ждал у трапа меня. А с трапа сошли те, кто держал его поводок, — и нож их не узнал.
Глава 90. Почта
Трое поселились в харчевне у порта. Там единственной на улице сдавали комнаты наверху — для приезжих коммивояжёров, для конторских ревизоров с рудников, для всех, кто приезжал сюда на неделю и уезжал с первым бортом, не оглядываясь. Я узнал это не сам. Я сверил крепёж, подписал накладную, отдал бумагу старшему учётчику и до вечера сидел в будке, а ближе к пыльному часу молодой учётчик с тетрадью, что бегал в порт за печатью, рассказал всем, кто был в конторе, что на борту приехали страховые: двое с чемоданами и один с портфелем, и что тот, с портфелем, спрашивал у хозяина харчевни бумагу и чернила, а потом — где тут почта.
Страховые. Не коммивояжёры. Значит, назвались сами — тем, чем назывались Ланг и Корд, когда ходили по моему следу с печатью синдиката, якорем и весами, и говорили людям: ему доля причитается. Люди помогали охотно. Человеку ведь деньги причитаются.
Пыльный час прошёл, как проходит всякий раз, — стеной, воем, серым светом в окнах будки, а потом сразу тишиной, будто ветер выключили рубильником. Пыльные ворота откатили. Двор занесло ровным пеплом по щиколотку, и молодой с тетрадью мёл его к стене, чихая. Я дописал книгу, сдал старшему ключи от будки, как сдавал всякий вечер, и пошёл домой — тем же путём, что всегда, по единственной улице, мимо трёх харчевен, ровно, не быстрее и не медленнее тех, кто шёл со смены рядом.
Почтарка окликнула меня из своего окошка, как окликала всякий вечер. Только в этот вечер голос у неё был другой — как у человека, у которого есть новость и которому некому её отдать.
— А у нас гости были, господин! Из страхового!
Я остановился и показал на горло: слушаю, сказать не могу.
Ей это было и нужно. Ей нужен был не собеседник, а слушатель. Она подняла очки на шнурке к глазам, будто опять собиралась читать, и рассказала всё — сама, по порядку, как рассказывают то, что редко бывает. Пришёл после обеда господин, сухой такой, вежливый, в сером, с портфелем, а с ним второй, крепкий, тот всё у двери стоял и на улицу глядел. Сухой назвался из страхового и спросил книгу срочных писем за последний месяц: кто получал, откуда, кому. У нас такая книга есть, сказала она с гордостью, хоть срочных у нас раз в год, а книга есть, как положено. Я показала. Что мне прятать, у меня всё записано. Он нашёл вашу строчку — с Хейвена, срочное, оплачено втрое — и переписал её к себе в тетрадку. И подпись вашу, господин, перерисовал, аккуратно так, как рисуют картинку. А потом спросил, где живёт получатель. Я сказала: у меня над головой, наверху, учётчик со склада железа, простыл он, третий день не говорит.
— Видно, доля вам какая причитается, — сказала почтарка и улыбнулась, как улыбаются чужой удаче, в которой есть немного и своей. — Вот вам и письмо, и доля. Всё сразу.
Я кивнул. Достал карандаш и написал ей на краю накладной, что лежала у меня в кармане: спасибо. Она взяла бумажку, прочла и положила в ящик стола, к квиткам, будто это было письмо.
Я поднялся к себе.
Комната была такой, какой я её оставил утром. Койка у стены, стол у окна во двор, печь, полка над печью. Кружка на подоконнике, на сложенном вчетверо листе, ручкой влево. Ветер за окном гнул дерево в ту же сторону, что всегда.
Я сел к столу, не зажигая лампы, и стал считать.
Имя у них было. Подпись была — перерисованная аккуратно, как рисуют картинку. Комната была — над головой у почтарки. Склад был. Не было лица: почтарка лица не рисует, она его видит каждый день и рассказывает о нём каждому, кто спросит. Значит, лицо им расскажут завтра. Или покажут.
Чего они хотят — взять или посмотреть? Если взять — пришли бы сейчас, пока я сижу у окна, втроём, как Двое ходили за Холтом, ночью, через сад. Если посмотреть — сперва придут к вещам, а не к человеку. Так я сам ходил к вещам Пратта, к ящику Двоих под койкой над скобяной лавкой, к портфелю, к квиткам, к связке на расходы. Вещи говорят больше человека, потому что вещи не врут и не боятся. Сначала смотрят, потом берут. Это ремесло, и ремесло у всех, кто его знает, одно.
Значит, ночью придут сюда. Ко мне — или к моим вещам.
Что у меня было в этой комнате, кроме вещей. Кружка с четырьмя буквами на боку, по которой Дом читал меня во всех реестрах. Письмо мёртвой женщины с припиской её сына. Ключ под половицей у окна, в жестяной коробке, третий из трёх. И я сам.
Ключ я достал. Половицу поднял ножом, вынул коробку, ключ положил в карман, коробку — обратно, половицу — на место, гвоздь — в старую дырку, пальцем. Того, чего не знают, не хватятся. Кружку и письмо оставил, где лежали. Если в комнате, где живёт человек, ночью не окажется ни его, ни его вещей — это бегство. Бегство — подпись. Если не окажется только человека — значит, человек вышел. Человек имеет право выйти. Кашляет, не спит, ходит по двору, сидит у лекаря, пьёт горький сбор в харчевне у почты до закрытия.
Потом я посчитал почтарку.
Она показала им книгу и лестницу. Завтра она расскажет об этом всей улице, как рассказала мне, — радостно, по порядку, с очками у глаз. Расскажет солдату, если солдат спросит, а солдат спрашивает всех. Она знает моё лицо лучше всех на этой улице, потому что видит его каждое утро и каждый вечер, сквозь своё окошко, вблизи. Она — звено. Между ними и мной, между солдатом и мной — она.
Предупредить её я мог. Написать на бумажке два слова — уезжайте к родне, — и сунуть в окошко. Она бы прочла, подняв очки, и испугалась бы, и побежала бы. А бегущий — подпись. Те, кто смотрит, увидели бы, что она побежала, и спросили бы себя, от кого, и ответ стоял бы у неё над головой.
Я не написал.
В лавке у порта я ещё днём купил свечу и полбуханки хлеба, а в харчевне у почты, когда стемнело, выпил при хозяине его горький сбор, кашлял долго, на всю харчевню, и ушёл к себе наверх так, чтобы видели. Потом погасил лампу. Посидел в темноте, пока внизу на почте не перестали греметь ящиками. И вышел — не на улицу, а во двор, по чёрной лестнице, что вела мимо почтовой кладовой к сараю с углём.
Сарай был мой наполовину: уголь в нём я покупал у хозяйки комнаты, и ключ от его двери висел у меня на одном кольце с ключом от комнаты. Сарай стоял в глубине двора, у забора, наискосок от моего окна. Из щели между досками окно было видно целиком: тёмный квадрат на тёмной стене, и над ним гнутое дерево, что качалось, как маятник, который никогда не дойдёт до другой стороны.
Я сел на уголь спиной к доскам, лицом к щели, поднял воротник и стал ждать.
Ждать я умел. Тридцать лет на кольце ждал своего часа, пять лет — с ключом у бедра, трое суток — в задраенной рубке мёртвого борта, считая вдохи. Ночь в угольном сарае — это не ожидание. Это смена.
Ветер к ночи стих. В пепельном мире ветер ложится к полуночи, как ложится собака, набегавшаяся за день, и тогда становится слышно всё: как скрипит под ветром забор, хотя ветра нет, как гудит вдалеке у рудничной ветки трансформатор, как кашляет где-то за стеной хозяйка комнаты, как стучит в груди собственное сердце, которое за шестьдесят лет так и не научилось стучать тише, когда надо.
В третьем часу ночи в моём окне зажёгся свет.
Не лампа — лампу видно сразу, она стоит на месте и горит ровно. Это был фонарь с заслонкой, прикрытый ладонью, узкий луч, что ходит, а не стоит. Он прошёл по стене, по койке, по полке над печью. Задержался на подоконнике — долго, дольше, чем на всём остальном. Потом опустился к полу и пошёл по половицам медленно, по одной, как идёт счётчик по строкам накладной. У окна задержался снова.
Я считал вдохи. На сороковом луч ушёл с пола вверх, к потолку, к балке, к трубе печи. На восьмидесятом погас.
Сорок минут, может, больше. Так обыскивают люди, которые знают, что ищут, и знают, где это обычно лежит. Матрасы, половицы, печные трубы, подкладки, двойные донца. Я и сам обыскивал так. Я и сам знал, где это обычно лежит. Потому и лежало оно у меня в кармане.
Потом стало тихо. Я ждал, что они сойдут по чёрной лестнице через двор, мимо сарая, — и тогда я увижу их силуэты. Они не сошли. Они сошли внутрь — вниз, в почту. Я услышал это не ушами, а телом, сквозь доски и землю: глухой удар, тяжёлый и мягкий сразу, как падает с полки мешок с почтой, когда его неловко стаскивают. Один. Больше ничего.
Я сидел на угле и не двигался.
Перед рассветом, когда небо над забором из чёрного стало пепельным, двое прошли через двор от чёрного хода почты к калитке в заборе. Шли не торопясь, как идут со смены, один впереди, другой на два шага сзади, — так ходили Ланг и Корд, так ходят все, кто ходит парой по таким делам. Тот, что сзади, на ходу застёгивал плащ. Чемоданов при них не было. Калитка скрипнула и закрылась.
Я досидел до света. Потом вышел из сарая, запер его, обошёл двор вдоль забора и вышел в калитку на заднюю улочку, где по утрам выносили золу, и по ней — на главную улицу у харчевни. И пошёл к почте с улицы, как идёт человек, что ночевал не дома и возвращается от лекаря или от горького сбора, — помятый, в шарфе, с кашлем.
У почты стояли люди.
Хозяйка комнаты, в платке поверх ночной сорочки, сидела на ступеньке крыльца и плакала, раскачиваясь. Хозяин харчевни, красный, держал в руке свою тряпку и не знал, куда её деть. Двое возчиков, что шли на смену к рудникам, стояли и смотрели в открытую дверь почты, как смотрят на то, на что смотреть не надо, но отойти нельзя. Лекарь от порта, худой, небритый, в пальто прямо на исподнее, выходил из двери, вытирая руки.
Почтарка лежала внизу у крутой внутренней лестницы, что вела из почты в кладовую, где хранились мешки. Лежала на боку, лицом к стене, и голова её была повёрнута так, как голова у живых не поворачивается. Рядом валялся почтовый ящик, перевёрнутый, и из него высыпались квитки. Очки на шнурке лежали на полу отдельно, в шаге от неё, целые.
— Шея, — сказал лекарь, ни к кому не обращаясь. — Лестница крутая, я ей говорил. Ночью полезла за чем-то, ящик тяжёлый, ступенька стёртая. Говорил я ей.
Хозяйка комнаты завыла громче.
Я постоял, сколько стоят у таких дверей люди, которые знали покойную, — кашлянул в рукав, покачал головой, — и поднялся к себе по наружной лестнице.
Комната была такой, какой я её оставил вечером. Койка у стены, стол у окна, печь, полка. Всё на месте. Положено, как лежало. Ремесло.