Над двором гудела плита. Крановщик в стеклянной будке наверху вёл её от штабеля прутка к тележке на рельсах у дальней стены. Пакет висел на плите, как всегда, — ровно, ничем не привязанный, длинный, тяжёлый, в два десятка прутков, стянутых проволокой, и плита гудела так, как гудит трансформатор, и пока гудела — держала.
Путь плиты я знал наизусть, как знал путь каждой вещи на этом складе. От штабеля к тележке плита шла над серединой двора, над той дорожкой, по которой ходили все, кто шёл от конторы к навесу в дальнем углу. Крановщик кричал сверху, когда видел внизу человека. Внизу пригибали головы и шли, не останавливаясь.
У будки я остановился и показал сухому рукой: идите, я догоню, — и похлопал себя по карману, где будто бы лежал ключ от навеса. Он кивнул, не поднимая глаз от тетради, и пошёл дальше один — по дорожке, через середину двора, к навесу в дальнем углу.
Рубильник плиты был на щитке у ворот, в трёх шагах от двери моей будки. Щиток был старый, крашенный в грязно-зелёный, с горелыми контактами, и раз в неделю плита и так вздрагивала и роняла гул на миг, когда контакты сами теряли друг друга, — крановщик тогда ругался сверху на всю улицу, а старший учётчик писал в книгу: перебой тока, просить мастера. Мастера не присылали. Мастер был на всю тихую линию один.
Крепкий со шрамом стоял за воротами, у створки, спиной ко двору, и смотрел на улицу.
Сухой дошёл до середины двора. Крановщик увидел его и закричал сверху — слов в гуле не было слышно, только рот, открытый в стекле. Сухой не поднял головы. Он что-то записывал на ходу.
Я положил руку на рубильник.
Я не думал в эту секунду ни о чём, кроме веса. Двадцать прутков, длина, высота, скорость плиты. Человек — тот же груз: у него есть вес, центр тяжести и место, где он стоит. Пратта я ставил под тяжёлый торец контейнера на Кроссинге, и для этого мне нужен был перегнутый строп и короткая нога, и бригадный, и смена. Здесь не нужно было ничего. Здесь нужна была рука на рубильнике и секунда.
Я выключил ток.
Гул оборвался, как обрывается дыхание. В тишине, которой во дворе не бывало никогда, я услышал, как скрипнуло перо сухого, — он ещё писал, — и как наверху крановщик ударил кулаком по стеклу. Пакет пошёл вниз ровно, не перевернувшись, плашмя, как идёт вниз всё, что держали и перестали держать.
Я включил ток раньше, чем пакет перестал звенеть.
Плита наверху снова загудела — пустая, над пустым местом. Прутки ещё перекатывались, звеня, по пеплу, разъезжаясь веером, и один, самый длинный, медленно, как стрелка, повернулся и лёг поперёк дорожки. Сухого под ними не было видно. Был виден портфель — он отлетел в сторону, к рельсам, и лежал раскрытый, и ветер, что как раз начинал подниматься к полудню, листал в нём страницы.
Крановщик орал наверху. Молодой учётчик с тетрадью, что мёл у конторы, уронил метлу и стоял, раскрыв рот. Из конторы выбежал старший учётчик, кашляя на бегу. Из навеса с листовым железом вышел лысый, посмотрел и ушёл обратно, будто ничего не случилось, — он и правда не любил, когда что-нибудь случается.
Я выбежал из будки вместе со всеми — немолодой простуженный учётчик, с шарфом на горле, с ключом от навеса в руке, — и встал там, где встали все, в трёх шагах от прутков, и закашлялся.
Крепкий со шрамом вбежал в ворота на третьей секунде. Он посмотрел на прутки — один раз, коротко, как смотрят на то, что уже ясно. Потом посмотрел на нас всех — на старшего учётчика, на молодого, на крановщика, что спускался по лестнице, на меня — тоже один раз. На мне его взгляд не задержался. Учётчик с ключом в руке, кашляющий, — это учётчик.
Потом он сделал то, что я запомнил лучше, чем прутки.
Он не пошёл к сухому. Он пошёл к портфелю. Поднял его, собрал ветром листанные страницы, сложил, закрыл, сунул под мышку — так же, как носил его сухой, локтем к боку. И только тогда, с портфелем под мышкой, подошёл к пруткам и наклонился, чтобы пощупать жилу на шее, торчавшей из-под железа.
Конвой знал, что ему важнее. Сначала бумаги — потом человек. Тетрадь — потом жила.
Жилу он щупал недолго. Выпрямился, оглядел двор ещё раз и пошёл к воротам — за лекарем, сказал он старшему учётчику, первое слово, что я от него услышал, — и в воротах задержался у щитка. Посмотрел на рубильник, на горелые контакты, на облупленную вокруг ручки краску. Конвойный на месте несчастья смотрит туда же, куда смотрят все: на причину. Причина была старая, горелая и сходилась с тем, что кричал крановщик. Он пошёл дальше.
Лекарь от порта пришёл через полчаса, в том же пальто, что вчера, только на этот раз поверх рубахи. Прутки разбирали ломами вчетвером. Лекарь посмотрел, вытер руки и сказал то же, что говорил вчера, другими словами: голова, сразу, не мучился. Крановщик, белый, клялся всем, кого видел, что ток пропал сам — как пропадает раз в неделю, — что он кричал, что приезжий не поднял головы, что он, крановщик, двадцать лет на этом кране и такого не бывало, а бывало только, что плита вздрогнет и снова держит. Старший учётчик сел в конторе писать акт. Писал долго, кашляя, и по его просьбе я принёс ему книгу, в которой на полях за последний год было записано восемь раз: перебой тока, просить мастера. Он переписал все восемь в акт.
Акт вышел такой: при переносе пакета прутка магнитным краном произошёл перебой тока, по причине износа щитка, о чём неоднократно сообщалось; приезжий ревизор, несмотря на предупреждение крановщика, зашёл в зону работы крана сам; смерть на месте; ревизора опознал его сопровождающий. Сопровождающий акт подписал. Подписывая, он положил портфель на колени, а не на стол.
Это была первая смерть на этом пепельном мире, сделанная моей рукой. Я не считал её ни первой, ни последней. Я считал её так, как считают груз, принятый по акту: в графу, в которую она легла. Ревизор. Записывал то, что знал. Кран.
Гула плиты над двором до вечера никто не замечал — к нему привыкают на второй день.
После обеда пришёл пыльный час. Пыльные ворота закатили, двор занесло, в окне будки стало серо. Я сидел над книгой и считал, сколько у меня есть до того, как кто-нибудь начнёт считать меня. Сухой мёртв, тетрадь у конвоя. Конвой меня прятал. Солдат ищет голос, а я его спрятал. Почтарки нет. Сторожа нет. Учётчик с простуженным горлом, с левой рукой и с глазами в пол — один из четырнадцати. Три дня до борта, может, неделя до того, как сюда пришлют вместо сухого другого сухого. Хватит, чтобы уйти не бегом, а в очередь, по бумаге, как уходят учётчики, что нашли место получше.
И ещё одна строка не давала мне закрыть счёт. Конвой поднял портфель раньше, чем пощупал жилу. Значит, бумаги ревизора конвою были нужнее ревизора. Значит, эти бумаги пойдут теперь не туда, куда пошли бы с живым ревизором, — не на Кобальт, не на стол седьмому месту. А куда — я не знал. Я убрал ревизора для себя. Кому ещё я его убрал, мне предстояло узнать.
Пыльный час кончился, как кончается всегда, — сразу. Ворота откатили. Двор лежал ровный, серый, и прутки, сложенные обратно в штабель, были серыми, и пятно на дорожке было серым — пепел ложится на всё одинаково.
В дверях будки, против света, стоял солдат.
Он не постучал. Солдаты не стучат в двери, которые открыты. Он стоял, загородив собой проём, высокий, в тесной куртке, с рукой у бока, и держал в другой руке две бумажки. Одну — ту, что я написал ему на колене в первый день: горло, извините. Другую — ту, что сунул ночью под дверь барака. Он держал их рядом, край к краю, как держат две половинки одного билета.
Бумага была одна и та же. Обрывки одной и той же накладной, из одной книжки, что лежала у меня в кармане: те же синие линейки на обороте, тот же рваный край, та же печатная строчка внизу, мелко, в углу, которую я не видел, потому что на неё не смотрят, — склад железа у третьего причала.
Читать бумаги его не учили. Сличать две бумажки, одинаковые, как два патрона из одной коробки, — учили.
— Ты Виктор, — сказал он.
Голос я спрятал. А бумагу взял свою.
Глава 93. Ноль
Простужаться дальше было не для кого. Голос мой солдат знал, а меня теперь знал и без голоса.
— Закрой дверь, — сказал я ему. Своим голосом, ровным и скучным, тем самым, каким говорил на кладбище: не оборачивайся. Тише, чем говорил тогда, потому что за стеной будки, в конторе, кашлял старший учётчик.
Солдат вошёл и закрыл дверь. В будке стало тесно — она была рассчитана на одного учётчика и одну книгу, а не на солдата, что загораживал собой окно. Он не сел. Стоял у двери, спиной к ней, и смотрел на меня сверху вниз — долго, так, как, наверное, смотрел на мать, когда она перед смертью писала ему про тихого человека, что ждёт тёплого берега. Только без того, что было в его глазах тогда. Я видел этот взгляд издали на похоронах. Вблизи он был тяжелее.
— Так говорил на кладбище, — сказал он. Не спросил. Сличил, как сличал бумажки.
— Так.
Он помолчал. Потом рассказал сам — коротко, по-солдатски, как докладывают. Записку нашёл утром под дверью. Прочёл. Вышел на улицу, увидел того, с газетой, что второй день ходил за ним по другой стороне и думал, что его не видят. Перешёл улицу, подошёл вплотную и сказал: скажи что-нибудь. Тот опустил газету и сказал: ты ошибся, солдат, ступай. Голос был тот. Ровный, сухой, без голоса. Тот, что сказал в тёмном трюме Сальдо, когда он, Кир, уходил к кормовому шлюзу с пулей в боку, слыша за спиной шаги чистильщиков: пусть идёт, не стрелять.
— При людях не бьют, — сказал Кир. — Я ушёл.
— Они отпустили тебя тогда, чтобы ты дошёл.
— До тебя?
— До кого-то. До меня — тоже.
Он посмотрел в окно будки, на двор. На кран, на плиту, на штабель прутка, сложенный обратно.
— С портфелем — ты?
Я кивнул.
— Кран, — сказал он, будто запоминая слово. — Ты умеешь.
Это было не похвалой и не упрёком. Это было то же, что он сказал бы про сапёра, который умеет ставить мины, или про повара, который умеет резать. Он запоминал, что я умею, как запоминают на посту, где у соседа слабое место.
— Письмо, — сказал он. — Я тебе слал.
— Его забрали. Ночью, из моей комнаты. Те же, что почтарку.
Челюсть у него стала каменной, как у матери, когда она молчала, чтобы не сказать лишнего. Он ничего не ответил.
— Они придут за тобой, — сказал я. — Не за мной. Ты дошёл, куда тебя вели. Ты им больше не нужен. А ты знаешь их голос — и они это знают с сегодняшнего утра, с газеты. Солдат, что знает голос, — свидетель. Свидетелей они закрывают. Двоих на этой улице закрыли за одну ночь.
— Когда?
— В пыльный час. Завтра. Сегодня им надо похоронить ревизора и подписать акт. Завтра в пыльный час на улице никто ничего не видит. Так они убрали бы и тебя, и любого.
— А тебя?
Тогда я и сказал ему то, чего сам ещё не знал наверное.
— Меня, кажется, нельзя.
Он посмотрел на меня ещё раз — сверху вниз, долго — и не спросил почему. Солдаты не спрашивают, почему кого-то трогать нельзя. Им говорят — нельзя, и они не трогают. Или говорят — можно.
Ночь он провёл на складе, в навесе с листовым железом, на рогожах, — лысый учётчик, уходя, оставил навес незапертым, как оставлял всегда, потому что листовое железо не крадут: его не унесёшь под рубахой. Я ночевал в своей комнате над закрытой почтой — с кружкой на подоконнике ручкой влево, без письма под ней, — и спал так, как спал на Профите, одним ухом.
Никто не пришёл.
Утром на складе всё было как всегда, только без сторожа и без ревизора. Плита гудела над двором, крановщик ругался сверху. Старший учётчик сказал, что в харчевне у порта хозяин ходит злой: приезжие страховые за три дня не заплатили, ревизор лежит в холодной у лекаря рядом с почтаркой, а двое других вчера весь вечер просидели внизу в зале и ничего не пили. Люди, что сидят в харчевне весь вечер и не пьют, ждут.
Я знал, чего они ждали. Ждали, пока ветер встанет.
Пыльный час пришёл после полудня, как всегда, — сперва гулом в проводах, потом серым светом, потом стеной. Молодой с тетрадью и лысый закатили пыльные ворота: тяжёлые створы, на роликах по рельсу, сходились посередине и запирались на засов изнутри, а в одной створе была калитка, через которую ходили, пока ворота закрыты. Кран встал. Крановщик спустился и ушёл в контору пить горячее. Двор опустел. Пепел бился в ворота снаружи, как бьётся в шлюз вода, и в щели под створами вползал во двор серыми языками.
Кир был во дворе. Стоял у штабеля прутка, в десяти шагах от ворот, спиной к штабелю, без куртки, в одной рубахе — куртка мешает рукам, сказал он утром. Я сидел в будке у ворот, у самого засова. Механизм ворот я знал так же, как знал всё на этом складе: засов, ролики, рычаг, которым створы раскатывали в стороны, когда хотели пустить во двор подводу. Рычаг был у будки. Рычаг на складе стоит там, где стоит учётчик: учётчик пускает подводу, учётчик её и записывает.
Калитка открылась в первую четверть часа.
Они вошли вдвоём, быстро, один за другим, и закрыли калитку за собой, чтобы пепел не бил в спину. Без чемоданов, без плащей, в тёмных куртках, перехваченных поясами. Тот, что со шрамом, — впереди. Тот, что с газетой, — старший, — на два шага сзади. Так ходили Ланг и Корд. Так ходят все, кто ходит парой по таким делам, — их учат в одной школе.
Тот, что со шрамом, прошёл мимо моей будки в шаге от окна и не посмотрел на меня. Не потому, что не видел. Видел — и не посмотрел, как не смотрят на то, чего не велено видеть. Учётчика не было. Учётчику было велено не быть.
Они увидели Кира у штабеля и пошли к нему — неторопливо, расходясь в стороны, как расходятся те, кто берёт одного вдвоём, чтобы он не мог смотреть на обоих сразу.
Я поднял засов и налёг на рычаг.
Створы пошли в стороны не сразу — ролики скрипнули, застряли на пепле, потом сорвались и покатились, и между створами открылась щель, сперва в ладонь, потом в руку, потом в человека. И в эту щель вошёл пыльный час.
Он вошёл не ветром. Он вошёл стеной — серой, плотной, горячей, как входит вода в отсек, когда открываешь шлюз не с той стороны. Двор исчез. Штабель исчез. Кран исчез, и плита, и навес, и контора. Я видел свою руку на рычаге и больше не видел ничего. Пепел забил рот, глаза, нос. Ветер выл в проводах над двором так, что глох собственный кашель — настоящий, не тот, что я кашлял три дня для почтарки.
В пыльный час на улице никто ничего не видит. Это знали и они — потому и пришли в пыльный час. Только они пришли в пыльный час с улицы, где идут вдоль стен, держась за них рукой, а оказались в пыльном часе посреди двора, где стен нет. Пыльный час был их ремеслом на улице. Во дворе он стал ремеслом того, кто слышит.
Солдат слышит движение. Я сам написал это про него три месяца назад, когда сидел над его письмом и считал. Солдат слышит движение даже в пыльный час, хуже, чем днём, но лучше, чем те, кого учили смотреть.
Я не видел ничего из того, что было дальше. Я слышал.
Короткий звук — тупой, как удар мешка о мешок. Потом голос, чужой, сорванный, — тот, со шрамом, крикнул что-то, одно слово, и слово оборвалось на середине. Потом железо — звонкое, долгое: кто-то упал на штабель прутка, и прутки поехали, как ехали вчера, только тише. Потом долго ничего, только ветер. Потом хрип — не ветер, человек, — и в хрипе голос, который я узнал бы из тысячи, потому что слышал его в шлеме на Сальдо, когда лежал в прессе: ровный, сухой, без голоса. Только теперь в нём был голос.
— Пусть идёт, — сказал Кир где-то в сером, в трёх шагах от этого хрипа или ближе. Сказал ровно, будто повторял урок. — Я пошёл.
Хрип кончился.
Я свёл створы обратно, когда стена пепла чуть поредела, — минут через десять, может, через пятнадцать, — свёл и запер засов. Двор лежал под пеплом по колено, ровный, серый, как Дамп после выгрузки, и посреди двора, у развалившегося штабеля, стоял солдат, весь серый, с серыми руками, и у ног его лежало два серых бугра.
Он не дышал тяжело. Солдаты после работы не дышат тяжело — этому их тоже учат.
В конторе кашляли и звенели кружками. Никто не вышел. В пыльный час не выходят.
Я подошёл к тому, что был старшим, и обыскал его. Не так, как обыскивал вещи Пратта, — быстро, как обыскивают на Дампе мёртвых, пока не пришёл приёмщик: шея, пояс, карманы, подкладка. На шее жетона не было — такие не носят жетонов, их считают по-другому. На поясе — нож, которого он так и не вынул. В левом кармане куртки — сложенный вчетверо лист, по старым сгибам, затёртый по краю. В правом — записка.
Записку я взял первым. Солдат стоял ко мне боком, смотрел на ворота, слушал улицу — не идёт ли кто. Бумажка была серая, конторская, свёрнутая в трубочку, и почерк на ней я знал. Мелкий, ровный, без завитушек, как пишут накладные. Тот, что был на записке под моей дверью на Слейте: соболезную вашей кончине.
Учётчика не трогать.
Три слова. Без подписи, без даты, без печати. Как приказ на посту.
Я свернул её обратно в трубочку и сунул себе в рукав, к запястью. Солдату — не показал.
Конвой, который дал совет, а не седьмое место, был его. Люди Поверенного. Они пришли сюда с ревизором седьмого места, чтобы ревизор нашёл то, что ему положено найти, — и не нашёл того, что не положено. Они убрали почтарку и сторожа, потому что те могли показать ревизору моё лицо. Они пришли за солдатом, потому что солдат мог ответить ревизору на три вопроса. А ревизора они убрали бы тоже — потом, по-своему, и списали бы на солдата, на дезертира, что убивает на дрейфующих бортах. Их тетрадь пошла бы не на Кобальт, а в руки, которые писали эту записку.
Ревизора я убрал за них. Краном, по акту, без единого следа. Бесплатно. Они только подняли портфель.
Меня здесь берегли. Не как человека — как вещь, что ещё понадобится. Наживку берегут, пока не клюнет, — сказал мне Поверенный в столовой у четвёртого причала. Я думал тогда, что он говорит о прошлом.
Второй лист солдат достал сам. Он нагнулся к тому же карману, левому, — увидел, видно, угол, — вытянул лист, развернул, посмотрел. Её письмо. Её крупные прямые буквы, а ниже — его, тяжелее. Он сложил лист по старым сгибам и положил передо мной на пепел, у моих ног, как кладут на стол.
— Подал, — сказал он.
Я поднял письмо и убрал во внутренний карман, к ключу, что лежал там с позапрошлой ночи.
— Кто, — сказал он. Не спросил. Потребовал, как требуют на посту пароль.
Я назвал ему всё, что можно было назвать, — по порядку, как называют по описи.
Двое — Ланг и Корд. Мертвы. Одного он задушил сам, другого убили свои.
Пилот, что дал знак в ту ночь, — Рид. Мёртв. Лежит на Сальдо у пустого кожуха насоса. Это он звал меня, умирая. Солдат слышал.
Жилец, вежливый, в сером, что носил её письма на почту и читал их. Жив. На той планете, в той гостинице верхних кварталов, где сидел каждое утро с чашкой.
Дом, который её смерти не заказывал, но и не мешал. Жив. Весь.
Про пять дней, когда я смотрел на неё из угла наискосок и не подошёл, потому что подход был петлёй, я промолчал. Это была моя строка, не его.
Солдат слушал, глядя на ворота. Когда я кончил, он сказал одно слово:
— Жилец.
И стал стаскивать мёртвых к навесу с листовым железом, по одному, за воротники, как стаскивают мешки.
Ночью мы отвезли их к отвалу. Вагонетку брали у поворота, пустую, ту самую. Он толкал, я шёл впереди и держал фонарь с заслонкой — тот, что был у них, я нашёл у старшего за поясом. На повороте я выбил клин. Кузов лёг набок, и двое ушли под откос, в серую породу, как уходит туда всё, что вываливают с рудников, и утренняя смена вывалит поверх них ещё десять кузовов, не заглянув. Отвал принимает всё, как принимала траншея на Дампе. Таких не считают. Их числят убылью.
Потом я пошёл в харчевню у порта, поднялся на галерею — там не спали, там было пусто — и открыл двумя гвоздями две двери. В чемоданах я нашёл то, что и думал найти: оружие, бельё и связки ключей на расходы, по одной в каждом. Портфель ревизора лежал в чемодане того, что со шрамом, на самом дне. Ключи я взял. Портфель взял. Оружие оставил: я им не пользуюсь. Портфель сжёг утром в печке склада железа вместе с сырыми накладными, и старший учётчик сказал, что от сырых накладных дыма больше, чем тепла.
А ночью, вернувшись к себе, я сделал то, чего не делал три месяца, — достал считыватель.
Он был тот самый, с Хайва, купленный для кассы Сальдо: я возил его в сумке с тех пор, как ушёл с Хайва, завёрнутым в рубаху. Я не включал его ни разу с тех пор, как закончил кассу. Жил на жалованье. Платил за комнату и за уголь, не глядя, с ключа, который носил в подкладке, — как платят все, кому есть чем платить: не глядя. Ключи лежали на мне, при мне и у меня, и этого было довольно.
К изъятию через окно, писал сухой на полях у каждого из трёх.
Я вставил первый — тот, из подкладки.
Пусто.
Не мало — пусто. Не битый край, не оплавленная часть, до которой не дотянуться, — чистый ключ, целый, исправный, на котором не было ничего. Ни крошки. Будто его только что выдали в окне новым.
Второй — тот, что из шкафчика на складе. Пусто.
Третий — из-под половицы, с позапрошлой ночи в кармане. Пусто.
Тогда я понял пометку на полях так, как надо было понять её сразу. Окно — это меняла у третьей башни. Меняла не снимает ключей с шей. Ему это не нужно. Края своей доли я снимал через мелких менял блоков на Хайве — тех, что меняют ключи за особые блоки, а менялы блоков — сеть Дома, как и всё в этом коридоре. Ключи, что делает Дом, — его ключи. Экипажам Дом платил ключами, а с мёртвых шей их снимал. С живых — тоже может, через окно, не снимая. Деньги Дома всегда возвращаются домой.
Сорок лет тихой жизни лежали у меня на трёх ключах порознь, как учил Чиф. Порознь — от вора, от пожара, от потери. Не от того, кто сделал ключ.
Я сидел над пустым считывателем в комнате над закрытой почтой, где внизу, в холодной у лекаря, лежала почтарка с очками на груди. Пересчитал всё, что у меня было, по строке, как пересчитывают остаток на складе после пожара. Жалованье учётчика за полмесяца. Две связки расходных ключей — мёртвого конвоя. Письмо мёртвой женщины. Кружка с чужим именем. Солдат в навесе с листовым железом, что завтра пойдёт искать жильца. Записка в рукаве: учётчика не трогать.
Мне было шестьдесят, и у меня было ноль. Как на Даунсайде десять лет назад — только без контракта.
Глава 94. Расходные
Уходил я по бумаге, как уходят учётчики, а не беглецы.
Утром я написал старшему учётчику в книге, на полях, своим обычным мелким почерком: ухожу, зовут к родне на рудники соседней системы, место там нашлось получше, прошу расчёт за полмесяца. Старший прочёл, покашлял своим сухим кашлем и сказал, что учётчики уходят, как железо, — по накладной, и что за двадцать лет он их перевидал больше, чем прутка, и ни один не вернулся. Он отсчитал мне жалованье за полмесяца, честно, до медяка, и не спросил, почему простуженный, что три дня не мог сказать слова, уезжает как раз тогда, когда склад остался без сторожа и с мёртвым приезжим в акте. Не потому, что не думал об этом. Потому, что думать об этом было не его графой.
Лысый учётчик, проходя мимо будки, впервые за три месяца сказал мне что-то, кроме слова железо. Он сказал: правильно. И ушёл к своему листу.
Хозяйке комнаты я заплатил вперёд за неделю, которую уже не проживу, — человек, что платит за то, чего не проживёт, уезжает не насовсем, а ненадолго, и о нём не спрашивают. Кружку завернул в рубаху и положил в сумку ручкой влево. Письмо — во внутренний карман, к пустому ключу. Считыватель — на дно, к шарфу. Записку из рукава — к письму. Больше у меня ничего не было. За шестьдесят лет я так и не научился иметь больше, чем помещается в одну сумку. Теперь это пригодилось.
Рудовоз стоял на втором поле порта — длинный, низкий, ржавый, как всё, что возит руду. Он ходил к рудникам соседней системы раз в неделю, брал железо и людей, а возвращался с порожними вагонетками и пустыми кузовами. Пассажирских мест на нём не было. Были места для смены — нары в трюме за переборкой, где рудокопы спали по дороге на рудник. Я купил место на нарах по бумаге учётчика, что едет к родне на рудник. Солдат нанялся грузчиком на погрузку и в последний час просто не сошёл с борта, как не сходят грузчики, которым надо на рудники и которым нечем платить.