Только кружка стояла на подоконнике ручкой вправо.
Я ставлю её ручкой влево. Всегда. Всю жизнь, с Профита, где кружка стояла на полке над койкой и ручкой влево было ближе к левой руке. Они положили всё, как лежало, — только не знали, как лежало у меня. Так кладут те, кто запоминает вещь, а не человека.
Письма под кружкой не было.
Половица у окна лежала ровно, гвоздь сидел в своей старой дырке. Коробка под ней была пустая — как я её оставил. Они в неё заглянули: на жести, в пепельной пыли, что набивалась сюда сквозь щели в полу, остался след пальца.
Я сел на койку и посидел. Потом умылся, переменил рубаху, поставил кружку ручкой влево и пошёл на склад — в свою смену, как всякий день.
Сторожа у ворот не было.
Ящик, на котором он сидел, стоял пустой. Старший учётчик ходил по двору, кашляя, и сам отпирал пыльные ворота, и сам ругался с крановщиком, который пришёл без пропуска, потому что пропуск выдавал сторож. Молодой с тетрадью стоял у конторы бледный. Он и рассказал — мне и лысому, хотя лысый не спрашивал. Сторожа нашли на рассвете возчики у рудничной ветки, в опрокинутой вагонетке на повороте у отвала, под слоем породы. Видно, шёл домой ночью пьяный — жил он там, за веткой, в бараке, — сел отдохнуть в пустую вагонетку, уснул, а утренняя смена опрокинула на него кузов с породой, не заглянув. Засыпало. Возчики клянутся, что не видели, — в пыли не видно.
— Два несчастья за одну ночь, — сказал старший учётчик, проходя мимо, и покашлял. — На этом мире несчастья ходят парами. Как возчики.
Я сел в будку и раскрыл книгу.
Сторож пил, это правда. Но пил он в харчевне у почты, по вечерам, громко, и домой ходил засветло, потому что хромал и боялся темноты на рудничной ветке. Он сам рассказывал мне об этом в обед, сидя на ящике у двери будки: как в темноте у отвала сломал ногу двадцать лет назад и с тех пор ходит туда только днём. Он рассказывал всем всё. Рассказал и мне про высокого стриженого: тобой интересовались, мастер. Невежливо спрашивал. Он рассказал бы и вежливым — про учётчика с ровным голосом, что простыл как раз тогда, когда пришёл солдат. Он видел моё лицо каждый день. Он знал, где я сижу, когда ухожу, как держу карандаш — левой.
Почтарка видела моё лицо каждое утро и каждый вечер, вблизи, сквозь окошко, и рассказывала о нём всякому, кто спросит.
Двое. Двое, кто на этой улице знал моё лицо лучше всех и рассказывал о нём охотнее всех. За одну ночь их не стало. Обоих — тем почерком, что я знал: несчастный случай, какие бывают, о которых говорят: я ей говорил.
Узкие люди закрывают звенья по привычке. Двое так закрыли мастера омоложения, скупщика, бумажника, клерка, Ришу — каждого, кто знал меня и мог что-то сказать. Тех, кто знает, режут, когда они больше не нужны. Это я выучил за последний год, как выучивают таблицу.
Только Двое резали звенья позади себя, по дороге ко мне. Они шли ко мне по моим следам и затирали следы за собой. А эти — эти пришли туда, где я уже был. Им не нужно было меня искать: имя, подпись и комната у них были с вечера. Им оставалось одно — чтобы кто-нибудь показал им моё лицо. И первым делом они убрали тех двоих, кто мог его показать.
Я сидел в будке над раскрытой книгой и смотрел на строчку, которую не видел.
Те, кто пришёл меня брать, не убивают тех, кто может меня показать. Им это ни к чему — им нужен показ.
Предупредить почтарку я мог. Не стал. Это была моя строка, и я её вписал.
А вторую строку я вписал с вопросом. Так не ищут. Так прячут.
Глава 91. Ревизор
Страховые не уехали. Это было первое, что я сосчитал утром.
После двух несчастий за ночь чужие, что приехали с последним бортом, уезжают с первым — так делают все, кто не хочет, чтобы на них смотрели. Эти остались. Сухой с портфелем с утра сидел на складе у первого причала, у самого порта, и читал книги. Старший учётчик с первого причала потом рассказывал в харчевне, что приезжий читает не так, как ревизоры с рудников, которые ищут недостачу и находят её всегда, потому что недостачу находит тот, кто её ищет, а по-другому: спрашивает не сколько, а откуда, и не про всё железо, а про ящики с особой отметкой, и что такие ящики у них бывают, раз в два-три месяца, и что их забирают без номеров.
Две черты накрест и точка. Метка, что я видел на особых блоках Профита, на ящике фаянса на Слейте, в книге Холта на полях. Коридор жил и здесь, в конце тихой линии, в пепле. Я этому не удивился. Мусор не досматривают нигде. Железо на краю света — тоже.
Один из крепких сидел с сухим, на ящике у ворот первого склада, и смотрел на улицу. Второй с утра ходил за солдатом — шагах в ста, по другой стороне улицы, с газетой, — как ходят за человеком, которого не хотят ни догнать, ни потерять. Солдат его не видел. Солдат смотрел на тех, кто сходит с трапа, и на тех, кто говорит, а этот не сходил и не говорил.
Значит, комнаты в харчевне у порта стояли пустые. До обеда — точно, а в обед сухой ест там же, где читает: так едят все, кто читает книги на чужом складе, — хлеб на краю стола, над бумагой.
Почта в то утро не открылась. На ручке двери висела чёрная лента, а под ней — лист, написанный рукой хозяйки комнаты, крупно и криво: по случаю кончины почта закрыта до похорон. Я видел, как к этой двери подошёл сухой. Он шёл с первого склада, с портфелем под локтем, и шёл сюда нарочно: не смотрел ни на харчевню, ни на улицу, а смотрел на дверь почты, как смотрят на ящик, из которого надо взять бумагу. Прочёл лист. Постоял. Потом постучал — вежливо, два раза — и спросил у хозяйки комнаты, что вышла на стук в платке, заплаканная, когда почта откроется: ему нужна книга. Хозяйка сказала, что почтарка ночью разбилась на лестнице. Сухой сказал: соболезную. И спросил ещё раз, когда откроется почта, потому что книга ему нужна до борта.
Он не знал. Я смотрел на него из окна харчевни у почты, где пил свою горячую воду, и видел это так же ясно, как на складе видят, что ящик пуст. Сухой не знал, что случилось ночью внизу у лестницы. Узкий человек приехал за книгой, книга оказалась заперта — и это было всё, что он увидел в мёртвой почтарке: запертую книгу. Ночью работал не он.
В обед я пошёл в харчевню у порта за горячей водой.
Хозяин был у очага, хозяйка — в погребе, мальчишка-половой разносил похлёбку возчикам в зале. Лестница на галерею с комнатами шла из коридора у кухни, мимо кладовой, и никто не смотрел на неё, потому что по ней ходили только постояльцы, а постояльцев днём не бывает. Я поднялся, держа кружку с горячей водой в руке, — человек с кружкой не крадётся, он ищет, где сесть, — и прошёл по галерее до третьей двери. Какая комната чья, мне было известно с утра: молодой с тетрадью узнал это у мальчишки-полового за медяк и рассказал в конторе, сам не зная зачем, потому что молодые рассказывают всё, что узнали.
Замок был дверной, простой, какие ставят в харчевнях, где воровать нечего. Два гвоздя, полминуты. Я вошёл и закрыл за собой.
Комната сухого была чистая, как чистая страница. Койка заправлена по-казённому, углом. На столе — ничего, кроме чернильницы и подставки для пера, придвинутых к самому краю, ровно, под прямым углом к краю. Плащ на крючке, и под ним, на полу, начищенные ботинки — вторая пара. Человек, который возит вторую пару ботинок на край света, где пепел по щиколотку, — человек, который не умеет ходить в грязном. Узкий человек. Узкие живут в своей узкости, как в футляре.
Прежде чем тронуть хоть что-нибудь, я постоял и посмотрел — не на вещи, а на то, как они лежат. Каким углом стоят ботинки к стене. На каком расстоянии чернильница от края стола. Как подогнут угол одеяла. Где лежит пыль, а где её нет. Они в моей комнате положили всё, как лежало, — и поставили кружку ручкой вправо, потому что запоминали вещь, а не человека. Я запоминал человека.
Под койкой стоял дорожный ящик — плоский, крепкий, обтянутый кожей, с хорошим конторским замком. Конторские замки делают для конторщиков. Гвоздь, шпилька из шарфа, четыре минуты. Сверху лежало бельё, сложенное стопкой, как в казарме, а под бельём — папка. Толстая, серая, на завязках, и завязки затянуты бантом, у которого одна петля длиннее другой. Я запомнил, какая.
Я сел на пол, спиной к двери — в первый раз за много лет спиной к двери, потому что у двери был замок, а у меня не было времени, — и развязал папку.
Сверху лежало предписание. Бумага плотная, белая, хорошая, какой не бывает ни на кольце, ни на Дампе. В углу печать — полукруг, перечёркнутый прямой чертой, синим. Этот знак я видел тридцать лет. На Даунсайде он висел на каждой двери, на каждом пайковом окне, на каждой карточке воздуха, на табличке над окошком найма, где мне сказали: возрастной предел сорок пять. Меридиан. Полукруг — это планета, черта — это линия, по которой они делят планеты на своё и не своё.
Под этим знаком я прожил на Даунсайде свои последние годы до Профита — в клетушке в девять метров, на синтетике, с пайковой карточкой воздуха, на которой тот же полукруг с чертой стоял в углу, как клеймо на скотине. Под этим знаком сидела за стеклом на бирже найма женщина, что сказала мне, не глядя: возрастной предел сорок пять, следующий. Знак смотрел на меня столько лет и ни разу меня не увидел. Теперь он лежал у меня на коленях, на хорошей бумаге, и говорил обо мне.
Под печатью было напечатано ровно, без единой помарки:
Правление Меридиана. Отдел убыли. Ревизия по повторному акту страхового синдиката по борту Сальдо. Ревизору — содействие на всех мирах. Конвой предоставлен советом. По поручению седьмого места.
Седьмого места. Я прочёл это дважды. В сплетнях хейвенского листка про совет говорили разное: семь домов по башне; один человек; бумаги, что подписывают сами себя. Семь домов по башне. Седьмое место — седьмая башня. И сидит на этом седьмом месте не дом Вейл, не охрана, не синдикат с якорем и весами. На седьмом месте сидит отдел убыли правления Меридиана.
Тот самый Меридиан, которому я отправил свой пакет. Тот самый, которому я написал на сорока листах, что Дом тридцать лет возил своё в его мусоре. Тот самый, что, как я думал, платил за собственную обёртку и не знал, что в ней.
Знал. Не весь — отдел. Не правление — одно место в нём.
На галерее скрипнули доски. Я положил ладонь на лист и перестал дышать. Шаги были лёгкие, быстрые, босые — мальчишка-половой, с ведром: ведро звякнуло о перила. Шаги дошли до соседней двери и остановились. Я считал. На счёт девять мальчишка постучал в соседнюю дверь, подождал, сказал сам себе, что никого, и пошёл обратно, гремя ведром. Постояльцев днём не бывает, мальчишка это знал. Но стучал, потому что хозяйка велела стучать. Узкие люди делают то, что велено, даже когда знают, что за дверью никого. Я выдохнул и взял следующий лист.
Дальше лежала справка. Тоже на хорошей бумаге, но написанная от руки — мелко, наклонно, почерком человека, который пишет весь день. По тринадцатому ящику. Подбор с борта Сальдо, мусорщик дальнего плеча, капитан такой-то: по накладной двенадцать особых блоков, принято тринадцать. Лишний — тяжёлый, несли двое матросов, показания матросов приложены. На Дампе тринадцатый ящик вскрыт приёмщиком: внутри хлам с Дампа, по весу равный. Отметка на полях тем же почерком: хлам с Дампа на Дампе в ящик не грузят — грузят на Дампе в ящик то, что из него вынули. Ящик ехал не пустой. Из ящика вышли.
Под справкой — лист с вопросами. Вопросы были пронумерованы, а ответов не было: их ещё никто не задал.
Свидетель — рядовой охраны белых башен Кир, в розыске охраны, был на борту Сальдо в день дела.
Первое. Пилот, по акту ушедший с ним на катере, — ушёл ли пилот с ним на катере.
Второе. Кто лежал у кожуха насоса.
Третье. Чьё имя называл умирающий.
Я читал эти три вопроса и слышал голос в шлеме — частый, сбивчивый, с присвистом, как свистит воздух в подточенном седле клапана: воздух, Скорев, воздух. Рид звал меня, умирая. Звал по фамилии, как звал всегда. А солдат слышал это на общем канале, лёжа в темноте трюма с пулей Ланга в боку. Под жетонами Скорева лежал человек, который звал Скорева. Значит, под жетонами Скорева лежал не Скорев. Это мог сложить и узкий. Узкому для этого не нужно было видеть целое. Нужно было только задать солдату три вопроса.
Дальше лежала ведомость. Длинная, на нескольких листах, сшитых нитками, — ведомость движения ключей по делу Сальдо. Сначала касса — переведена у третьей башни по бумагам комиссара Пратта, возвращена с Сальдо в полном объёме за вычетом израсходованного. Потом — края. Края, снятые с кассы на Хайве, через мелких менял блоков, в те недели, когда я сидел в девяти метрах без окна над считывателем и лупой. Края записаны на Двоих — израсходовано Лангом и Кордом. Как я и задумывал. Как я и сделал.
А ниже была вторая графа. Движение этих ключей после смерти Ланга и Корда.
Оплата комнаты на Слейте — помесячно, полгода. Оплата угля. Оплата трёх контор долгого хранения при дальней связи на Кроссинге — на десять лет вперёд, тремя платежами в один день. Оплата комнаты здесь, над почтой, — помесячно, три месяца. Угля — здесь.
На полях, тем же мелким наклонным почерком: мёртвые не платят за хранение.
А под каждой строкой, у каждого из трёх ключей, — одна и та же пометка, короткая, как штамп: к изъятию через окно.
Я сидел на полу чужой комнаты, спиной к двери, с ведомостью на коленях, и складывал.
Мой акт треснул в трёх местах, и все три трещины сделал я сам. Ящик, тяжёлый, — я ехал в нём. Пилот, что звал Скорева, — я подточил ему клапан. Ключи, что платили за хранение после смерти тех, на кого их записали, — я платил. Я написал на сорока листах всё, что знал про Дом, сдал три копии в три конторы, чтобы Дом не посмел меня тронуть, и заплатил за хранение ключами мёртвых. Рычаг выдал себя квитанцией.
К изъятию через окно. Окно — это меняла у третьей башни. Изъять ключ можно только с шеи — с живой или с мёртвой. Мои ключи были при мне: один в подкладке куртки, у спины, другой в шкафчике на складе, под двойным дном, третий с прошлой ночи — в кармане. Значит, у них было предписание снять их с меня. Значит, этот сухой, с его второй парой ботинок, приехал сюда за моей шеей. Это я понял — и это я понял неверно, но об этом позже.
И пакет. Я думал о пакете дольше, чем о шее.
Пакет я адресовал в правление Меридиана, на Кобальт, лично. Я думал: правление — это верх. Те, кто списал меня по возрасту, кто платил Аутбаунду за вывоз, кто не знал, что в обёртке, и кому будет не всё равно, когда узнает. Куда ложится в большой конторе бумага, в которой написано про пропавшие тягачи, про страховки, про убыль экипажей? Не на стол председателю. Председатель не читает про убыль. Бумагу про убыль несут в отдел убыли. Так устроена всякая контора — от склада железа до правления Меридиана: бумага идёт к тому, кто ведёт эту графу. Я тридцать лет носил бумаги по графам.
Значит, мой пакет, если я умру или замолчу, ляжет на стол седьмому месту. Тому, кто прислал этих троих. Тому, кто сидит в седьмой башне и по чьему поручению меня читают.
Рычаг, который должен был держать Дом, был адресован хозяину Дома.
Последним в папке лежал листок, вырванный из другой книги, — копия строки из книги срочных писем нижнего порта Хейвена. Отправитель — рядовой охраны Кир, в розыске. Срочно, оплачено втрое. Получатель — моё нынешнее имя, из списка уехавших. Адрес — этот город, эта почта. Рядом, мелким наклонным почерком: оплачено не отправителем.
Солдат шёл сюда по своему письму. А по его письму, по книге срочных писем, шли сюда эти трое. Письмо было не весточкой. Письмо было меткой.
Я сложил листы в том порядке, в каком они лежали. Завязал папку — бант, одна петля длиннее другой, правая. Положил под бельё. Закрыл ящик, повернул шпилькой замок, задвинул ящик под койку тем же углом к стене, каким он стоял. Встал. Посмотрел на комнату ещё раз — не на вещи, на то, как они лежат. Всё лежало, как лежало у этого человека. У человека, а не у вещи.
Кружка с остывшей водой стояла на полу у двери. Я взял её — человек с кружкой ищет, где сесть, — вышел, закрыл замок двумя гвоздями и спустился мимо кладовой в зал. Мальчишка-половой разносил похлёбку. Хозяйка поднималась из погреба с бутылью. Никто не смотрел на учётчика с кружкой.
Я сел у стены, допил свою холодную воду и закашлялся — долго, на весь зал, как кашляют те, у кого пепел сел глубоко.
В окно харчевни была видна улица. По ней прошёл солдат — от порта к рудничной ветке, прямо, как по плацу, туда, где вчера нашли сторожа. Солдаты ходят туда, где умирают: смотреть, как лежало. Через сотню шагов за ним по другой стороне прошёл крепкий с газетой, не глядя на него. Солдат вёл свой поиск, а вели его самого. Я поставил кружку, бросил медяк мальчишке-половому и вышел другой стороной улицы, вдоль стен, как ходят в пыльный час, хотя до пыльного часа было ещё далеко.
Потом пошёл на склад, сел в будку и раскрыл книгу. До конца смены я написал в ней шестнадцать строк, все про железо, и ни разу не посмотрел на улицу.
Я думал о трёх ключах, которые держал на себе и при себе, порознь, как учил Чиф. О сорока годах тихой жизни, которые на них лежали. О пакете, который лежал в трёх местах и который я сам вложил в руки тому, от кого его прятал. О почтарке, что лежала теперь в холодной у лекаря, с очками на шнурке, положенными ей на грудь, — сам видел утром. О стороже под породой. И о том, кто убрал их обоих за одну ночь, пока сухой с его папкой спал в своей чистой комнате над харчевней. Он об этом не знал — я видел его утром у запертой почты. Узкие не знают, что делает конвой.
Конвой предоставлен советом. Не седьмым местом — советом. Седьмое место дало ревизора. Конвой дал кто-то другой.
Это я тоже вписал с вопросом.
А первую строку того дня я вписал без вопроса — потому что вопросов в ней не было. Только сумма.
Мёртвые не платят за квартиру. Я заплатил за десять лет вперёд.
Глава 92. Кран
Записку солдату я написал той же ночью, у себя, при свече, заслонив её ладонью от окна во двор.
Говорить я не мог — не потому, что болело горло, а потому, что голос был единственным, что солдат обо мне знал. Значит, писать. Писал я печатными буквами, как пишут на ящиках, — крупно, без наклона, без завитушек, левой рукой, которой и так писал всё с тех пор, как сварил правую на Профите. Печатные буквы у всех одинаковы, как одинаковы трафаретные номера на бортах. Почерк я спрятал так же, как спрятал голос.
Двое с чемоданами — те, что считали жетоны на Сальдо. Один сказал тогда: пусть идёт, не стрелять. Послушай его голос.
Больше ничего. Ни имени, ни подписи, ни того, кто пишет. Солдат ищет голос — я дал ему голос. Чужой.
Где солдат ночует, я знал от возчиков. В харчевне у почты говорили, что приезжий занял барак за рудничной веткой, тот, где жил сторож: барак стоял пустой, дверь не запиралась, никто не спрашивал. Солдаты спят там, где свободно, и не боятся мёртвых, потому что мёртвые на постой не просятся. Я дошёл туда задами, по золе, после полуночи, когда лёг ветер, и сунул записку под дверь. Внутри было тихо — так тихо бывает там, где спит человек, который умеет спать без звука. Я постоял, сколько нужно, чтобы убедиться, что тишина не изменилась, и ушёл.
Обратно я шёл мимо поворота у отвала. Вагонетка, в которой нашли сторожа, стояла там же — опрокинутая, кузовом набок, и порода под ней была разрыта ломами и брошена, как бросают яму, из которой вынули то, что было нужно. Клин лежал рядом в пепле. Я не остановился. Останавливается тот, кому есть что сказать мёртвым. Мне было нечего. Сторож рассказал бы им про меня всё, что знал, — с удовольствием, не со зла, а оттого, что любил рассказывать. Таких на свете больше, чем злых. От злых я научился прятаться ещё на Даунсайде. От болтливых не спрячешься. Их можно только пережить.
Утром сухой пришёл на склад железа.
Он шёл по улице от первого причала, с портфелем под локтем, и за ним, на шаг сзади, шёл крепкий — один из двоих, тот, у которого на подбородке был старый шрам, белый, как трещина в эмали. Второго с ними не было. Второй с утра опять шёл за солдатом.
У ворот склада крепкий остановился. Сухой вошёл один. Конвой остался смотреть на улицу. Конвою положено смотреть туда, откуда придут, а не туда, куда ушёл тот, кого конвоируют. Так охраняют те, кого учили охранять, а не думать.
Старший учётчик встретил сухого у конторы, выслушал, кашлянул и отдал его мне. Учётчик на приёме, сказал он сухому, — вот он, простуженный, говорить не может, но книги особых ящиков ведёт он, а писать он может. Сухой посмотрел на меня тем взглядом, каким смотрят на шкаф, из которого надо взять папку.
— Книги приёма за полгода, — сказал он. — Ящики с отметкой. И ваши отметки о выдаче.
Голос у него был такой, какой я и ждал: ровный, сухой, без цвета, — голос человека, который весь день читает и вечером говорит, только чтобы спросить. Узкий голос.
Я принёс ему книги в контору, разложил на столе по месяцам, нашёл страницы, отметил закладками. Он сел, раскрыл портфель, достал тетрадь и перо и стал читать. Читал он так, как я видел на первом складе через окно: не сколько, а откуда. Палец его шёл по графе, где ставилась отметка о том, откуда пришёл ящик и кто его забрал, и останавливался на каждой строке, где вместо номера подводы стояла пустая клетка. Таких строк было семь. Он переписал все семь, не торопясь, своим мелким наклонным почерком, — тем самым, что писал на полях: мёртвые не платят за хранение.
Потом спросил, не поднимая головы:
— Кто забирает?
Я написал на краю его листа: подвода без номера, возчик без имени, раз в два-три месяца, по записке.
— Чья записка?
Я пожал плечами и написал: на записке та же отметка, две черты и точка, записки берёт старший.
Он посмотрел на мою строку, потом на меня — так, как смотрят на подпись, которую надо запомнить, — и переписал и это. Узкий человек переписывает всё, что ему написали, даже ответ, который ничего не отвечает. Ответ, который ничего не отвечает, — тоже строка.
Потом он поднял голову.
— Распишитесь, что выдали книги ревизору, — сказал он и положил передо мной лист.
Я взял перо левой рукой и расписался. Своей подписью, нынешней, из списка уехавших, — той, что стояла в книге срочных писем на почте, под строкой с Хейвена. Другой подписи у меня здесь не было. Учётчик, что расписывается не так, как расписывался вчера, — это не учётчик, а беглец.
Сухой взял лист, посмотрел на подпись. Потом, не меняясь в лице, открыл свою тетрадь на другой странице — я видел краем глаза: там была перерисованная аккуратно, как рисуют картинку, строка из почтовой книги — и посмотрел туда. И обратно. Сличил. Лицо его не изменилось. Узкие люди не меняются в лице, когда сходится: им не за что. У них сходится всё, что положено, и не сходится всё, что не положено, и то и другое — только запись.
Он закрыл тетрадь, убрал её в портфель и сказал:
— Ящики с отметкой на складе есть сейчас?
Я кивнул и показал рукой во двор — в дальний угол, к навесу у забора, где стояли под рогожей четыре ящика, пришедшие с последним бортом, без номеров, с двумя чертами накрест и точкой, выжженными в углу.
— Покажите, — сказал он и встал.
Тогда я и посчитал его до конца.
Он знал, кто я. Сличил подпись — и знал. Он не сказал ничего, потому что говорить было не его делом: его дело — записать, а брать будет тот, кому положено брать. Конвой у ворот. Сегодня ночью, или завтра, или на борту, через три дня, — когда сухой допишет, что ему нужно, и отдаст свою тетрадь тем, кто его прислал. В тетради будет: получатель срочного письма от свидетеля — учётчик склада железа, подпись сходится, ключи, записанные на Двоих, оплачивают его комнату, ящик с Сальдо ехал не пустой. Тетрадь поедет на Кобальт, на стол седьмому месту. Не конвою — седьмому месту. Конвой убирал тех, кто знал моё лицо; сухой записывал то, что знал сам. Двое и один. Конвой меня прятал, а ревизор — нашёл.
Ревизор, который нашёл, — это строка, которую можно вычеркнуть. Тетрадь без ревизора — бумага, которую конвой заберёт себе, если конвою так надо. А конвою, судя по прошлой ночи, было надо.
Я вышел из конторы первым и пошёл через двор — не прямо к навесу, а вдоль конторы, к своей будке у ворот. Сухой шёл за мной, глядя в тетрадь, которую снова достал на ходу. Узкий человек не смотрит под ноги и не смотрит вверх: он смотрит в то, что для него важно.