В нижнем ряду, где висело самое мелкое, Гоибниу нашёл то, чего не искал.
Клеймо было шириной в ноготь и вырезано тонко, не по-здешнему: над двумя чертами сидела птица, и у неё было приподнято одно крыло. На обороте бирка была пустая. Не стёртая, не переписанная — пустая, как пустая клетка в графе, и в стене под ней зияло маленькое круглое углубление от вбитого когда-то штыря, которое потом залили оловом, а олово потемнело и обросло пылью.
— Ты чего встал? — спросил писарь цеха, у которого в руках была книга.
— Чьё это?
Писарь подошёл, посмотрел и ответил ровно, как отвечают на вопрос из книги:
— Ничьё. Клеймо есть, места нет. У нас такие висят сгоревшие: двор сгорел, значит, и место сгорело, а знак мы оставляем — знак же не виноват. Место пустует двадцать четыре года. В списке против него не стоит ни бирки, ни креста, а стоит прочерк, потому что вписывать туда нечего.
— А в книге?
— А в книге про этот двор выскоблено, — сказал писарь спокойно, и Гоибниу стало ясно, что он не первый, кто об этом спросил, и что писарь отвечает так давно и никогда не задумывался о своём ответе. — Я при книге не первый год, кузнец. Прочерк — это не «нет человека». Это «человека не было». Что ты хочешь: у нас в цехе двести лет считают место, а не человека. Место пустует — и хорошо, что пустует: за пустое место цех не отвечает.
Гоибниу стоял и смотрел на мелкую птицу с приподнятым крылом, вбитую в стену между двумя якорями, и впервые за двенадцать лет ему стало ясно, зачем он пришёл сегодня сам, до свидетелей. Не за время до морозов. Он пришёл сюда потому, что в этом городе у него не было ни строки, ни места, ни бирки, — а на стене висело клеймо, которое никто не снял, и оно было его рукой.
Он снял шапку и пошёл вглубь избы.
Гоибниу пришёл сам, до того как за ним пришли, и это Бальтазару Краму не понравилось: он хотел разбирательства, а не признания.
— Ты можешь сказать своё до того, как я позову свидетелей, — сказал он, сидя за столом на возвышении. За ним висел на стене цеховой список мест: сто двадцать три крючка с бирками, и семь из них были пустыми. — Зачем пришёл?
— Заключить сделку, — сказал Гоибниу. — Ты меня выслушаешь, потом позовёшь свидетелей.
Скамьи были полны: человек тридцать мастеровых, у кого работы было поменьше, пришли в цеховую избу, как ходят на похороны и на суд — за тем же. Писарь цеха сидел сбоку с книгой в переплёте и уже держал перо, не обмакнув. Курт из Шлачной сидел на первой скамье, потому что его вызвали, и на всякий случай держал шапку в руках.
— Говори, — сказал Бальтазар.
— Я не отдам под, — сказал Гоибниу. — И место на улице Гвоздей не отдам. У меня нет родни, и ты это знаешь, и в твоей книге это записано, — но если бы дело было в родне, ты бы ко мне не пришёл. Родня тебе нужна не как доказательство. Ты хотел мой под.
По скамьям прошло шевеление.
— Продолжай, — сказал Бальтазар.
— За двенадцать лет у меня в поду стоит память пятидесяти восьми мастеровых твоего цеха, — сказал Гоибниу. — Я знаю их всех по рукам. Клёпочник Берт, который отдал мне за два молота три года, как он держал первую наковальню. Мастер Вернике с Клёпок — он отдал мне весну, в которую перевёл своё клеймо из круглого в квадратное, чтобы отцовский знак не путался с его собственным. Токарь Юльке отдал мне жену: не всю жену, а тот вечер, в который она согласилась. Я могу перечислять до темноты, и каждый в этой избе знает, правду я говорю или нет.
Он подождал, но в избе стало так тихо, что слышно было, как у кого-то на скамье скрипнул сапог, и этого скрипа хватило.
— Вы отдавали мне своё за железо, потому что я брал дешевле цеха, а цех брал за место, — сказал Гоибниу. — Вы платите трижды: мне за работу, цеху за место и Шлачной за то, чтобы ваш под вывезли и вам вернули совесть. Так двенадцать лет жил этот город, и это честная цена, я не спорю. Я спорить пришёл о другом. — Он повернулся к Бальтазару. — Я верну всё это даром. Пятидесяти восьми. До первых морозов, в твоей избе, при твоём писаре, по твоему списку.
В избе заговорили все сразу.
Писарь цеха встал первым, и голос у него был тонкий, но уверенный:
— Цеховая книга не должна знать того, зачем мастер стоит на месте. В этом вся сила цеха: место выше человека, потому что человек помнит, а место — нет. Если мастер начнёт помнить, зачем он здесь, он начнёт решать, быть ли ему здесь, и тогда у нас не цех, а собрание.
— Сядь, — сказал Бальтазар, и писарь сел.
Курт с Шлачной поднял руку, как в школе, и заговорил, не дожидаясь разрешения, потому что деньги в Гарме говорят раньше вежливости:
— Старший мастер, я вам скажу то, что вам и так известно, но вслух, потому что за это платят. Второй сорт у меня идёт из двух мест: с умерших кузниц и из ваших мастеровых, которые отдают цеху за место. Если он раздаст мастерам назад то, что они цеху отдали, у меня Шлачная обеднеет наполовину, а у вас мастера начнут знать, за что стоят. Это, старший мастер, не про память. Это про цену на железо в Гарме.
— Благодарю, — сказал Бальтазар. — Больше не надо.
Он встал, и в избе сразу стало слышно, как он встал, — так встают люди, которых слушают.
— Ты, кузнец, — сказал он, — сегодня первый за двадцать лет, кто пришёл ко мне в цеховую избу с чем-то, кроме жалобы. Я тебе отвечу по-цеховому. Условия: по моему списку — не по твоему. В моей избе — не у тебя. При писаре. И вернёшь всем, до последнего, потому что если ты вернёшь одному и не вернёшь соседу, у меня в цехе начнётся свара, а свара мне дороже твоего пода. Морозы — в четверг: это твой срок, я его не продлю и не укорочу.
— Согласен, — сказал Гоибниу.
— И последнее, — сказал Бальтазар. — Я тебе не друг и не заступник. Ты получил время, а не право. Если после тебя в моей избе не окажется мастеровых — я тебя повешу на твоей наковальне, и весь Гарм скажет, что это по справедливости, потому что цех не может стоять на людях, которые знают, зачем они живут.
Он сел, и писарь цеха обмакнул перо.
Возвращать начали в тот же день.
Гоибниу говорил, а мастера слушали, и в цеховой избе не было ни одного, кто вышел бы оттуда прежним. Клёпочник Берт при Гоибниу «три года» сидел ровно, как сидят на морозе, а потом встал и вышел, и в тот же вечер снял своё клеймо с цехового крючка и ушёл в Лощину — там куют подковы, и там никого не спрашивают, зачем ему понадобилось ехать к брату, которого он двенадцать лет считал погибшим. Токарь Юльке слушал про вечер и смеялся, а к ночи пришёл к жене с цветами и весь следующий месяц спал в сенях, потому что она не могла простить ему двенадцать лет молчания. Мастер Вернике, самый упрямый человек на Клёпках, узнал про то, зачем он перековал клеймо, и заплакал, а наутро пришёл в цех и потребовал, чтобы отцовский знак вернули на место: «Я двенадцать лет кую не своим клеймом и думал, что это я такой умелый».
К четвёртому вечеру в цеховом списке было пять пустых крючков вместо семи, а в списке Бальтазара — сорок одна вычеркнутая строка из пятидесяти восьми.
Гоибниу выходил из цеховой избы в темноте, и его догонял писарь цеха, который по должности должен был его ненавидеть, а говорил другое:
— Слушай, кузнец. Я при книге двадцать шесть лет. Я тебе вот что скажу, и записывать не буду. У нас есть одно правило, которое с самого начала, и никто не помнит, откуда оно. Оно написано на первом листе цеховой книги, и мне его читал мой отец, а его отец — своему сыну: «Место держится тем, что человек отдал». Мы это понимаем как «работой». Я двадцать шесть лет так и понимал.
— А теперь?
— А теперь я не знаю, — сказал писарь. — На первом листе нет слова «работой». Там просто «тем, что человек отдал». И я весь вечер думаю: а вдруг у нас в цехе сто двадцать три места и сто двадцать три человека, каждый из которых что-то в этом городе отдал, и цех наш — не мастерская, а под горна.
Гоибниу шёл домой и чувствовал спиной, как за ним идут глаза. Он выиграл время — до четверга, и это было всё, что он выиграл. Под у него оставался, цех его не тронет до морозов, а что будет делать цех в четверг, он не знал, и спрашивать было не у кого, потому что тот, кто мог бы ответить, ходил в сером плаще и не имел имени.
Дома его ждали три ящика под дверью, перевязанные верёвкой, и записка, писаная рукой Курта, крупно, для человека, который учился читать по накладным: «Второй сорт. Твой под, первый слой, за девять лет. Купил у цеха по цене лома и держу отдельно, потому что ты мне за него заплатил своим ремеслом, а не деньгами. Считай, что я вернул».
Три ящика стояли у стены, перевязанные верёвкой, и Гоибниу не открывал их до утра, потому что знал: если откроет ночью, просидит над ними до света.
Глава 7. Что стоит гвоздь
Утром он развязал первый. Верхний слой был светлый, как зола от берёзы, и в нём попадались крупинки темнее — те, что не дожглись. Гоибниу взял совок, отсыпал горсть и развёл горн так, как разводят, когда хотят не сделать, а посмотреть.
Горсть ушла в огонь, и белый свет пошёл вверх — слабый, не длиннее ладони.
Гоибниу смотрел на этот свет и понимал, что видит не человека.
В первый год, когда он начал работать один, ему объяснили: память, сожжённая в горне, оседает в поде; свежая держится крепко, со временем оседает; под надо чистить раз в год, и то, что сняли, сдают цеху, а цех продаёт на Шлачную. Он делал так двенадцать лет, честно, как делают все, и не спрашивал, куда идёт снятое.
Он спрашивал другое. Он весь день ходил по Гарму и смотрел на железо, которое делают из второго сорта, — потому что второй сорт идёт не в клинки, а в то, что есть в каждом дворе: гвоздь, скоба, ложка, дверная ручка, кольцо для колодца.
К вечеру он нашёл то, что искал, на улице Гвоздей, за восемь домов от своей кузницы.
Калитку держала скоба, кованая, узкая, с двумя хорошими расклёпками по концам. Гоибниу присел и посмотрел на неё близко, на свет, и узнал работу: скобу делали на Клёпках, из недожжённого, и в одном месте, где металл шёл тонко, сквозь тёмную окалину проступала светлая жилка. Он чиркнул по ней ногтем — и жилка отозвалась тем самым светом, который он утром видел над горном: слабым, коротким, как свечка под ветром.
Он сидел на корточках у чужой калитки, а мимо ходили люди, которые не знали, что через их улицу проходит железо с памятью.
— Калитку не смазывают, — сказала хозяйка, выйдя за водой и застав его. — Она у меня девять лет не скрипит, и мастер мне сказал, что скоба такая, что не заскрипит никогда. Хорошая скоба, я её не отдам.
— Хорошая, — сказал Гоибниу. — А кто её вам ставил?
— С Клёпок, — сказала женщина. — Пришёл в фартуке, всё сделал за полдня, взял мало. Слушай, кузнец, а чего ты на неё смотришь?
— Девять лет, — сказал Гоибниу. — Ты сказала: девять лет.
— Девять, — подтвердила она. — Как сын родился, так и поставили.
Гоибниу встал и пошёл домой, и дорога была недолгая, а он всё равно не успел додумать до конца, потому что думать было нечем: девять лет назад он приходил в цех и сдавал снятое с пода, потому что так делают все и потому что так честно. Девять лет назад с его пода сняли слой, где лежали обрывки тех дней, которые он взял у мясника Отто, у вдовы Лизбет, у старика с кольчугой, у людей, чьи имена он теперь писал в тетрадь. Это железо пошло на Клёпки, а с Клёпок — в скобы, гвозди и ложки по всему Гарму, и девять лет держит калитку на улице Гвоздей, и не скрипит, потому что в нём то, что не дожглось.
Всё это было законно. Всё это было по правилу. Всё это делал он сам.
На Клёпках он нашёл мастера, который ставил ту скобу, — но не потому, что мастер себя выдал, а потому, что на Клёпках все друг друга знают по работе: скоба была узкая, с двумя расклёпками, и её показывали Гоибниу сразу трое.
Мастеру было лет семьдесят, и он клепал уже плохо, то есть медленно и хорошо, и когда Гоибниу заговорил про железо, он не стал переспрашивать, о чём речь.
— Та партия, — сказал он. — Девять лет назад, с завода. Железо пришло мягкое, с блеском, я тогда ещё удивился: у нас в городе такого не делают, а тут привезли, и недорого. Из него ушло по дворам, кузнец, вот что: двадцать три тысячи гвоздей и двенадцать сотен скоб, и это я тебе называю по накладным, потому что накладные у меня лежат. Всё.
— Куда ушло?
— А куда у нас уходит гвоздь, — сказал мастер без всякого раздражения. — В забор, в подпол, в крышу, в лодку, в колодезное кольцо. Половина города стоит на этом железе, кузнец. Считай сам: девять лет назад Гарм на треть был деревянный, а теперь каменный, и весь этот камень к чему-то прибит.
— Я хочу его выкупить обратно.
Мастер посмотрел на него так, как смотрят на человека, который просит вернуть проданную зиму.
— Ты его не выкупишь, — сказал он. — Не потому, что дорого. Потому что гвоздь не спрашивают, из чего он. Гвоздь держит крышу, крыша держит хозяина, хозяин держит свой двор, двор держит улицу. Ты полезай на любую крышу и посмотри: там твоё железо в каждом третьем стропиле, и хозяин про это не знает и знать не хочет, потому что если он это узнает — у него будет не крыша, а суд.
— А если я скажу вам, что в партии?
Мастер помолчал, потом снял с верстака клепь, которую держал в руке, положил её и накрыл ладонью, будто клепь могла убежать.
— Я вот что тебе скажу, кузнец, а ты реши, запоминать это или нет. Если ты мне скажешь, что в этой партии, я буду знать про свои гвозди, и тогда мне конец. Я двадцать лет клепал ложки в таком-то цехе и думал, что я клепаю ложки. Мне семьдесят, у меня руки уже не те, но я хожу на Клёпки не за деньгами, а потому что там меня знают. Если ты мне это скажешь, — он поднял на Гоибниу глаза, — я не смогу быть в мастерской. Не из гордости, а потому что у меня тогда каждая ложка будет с человеком, а я не умею работать с тем, что у меня в руках шевелится.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов