Книга Пепел былой памяти - читать онлайн бесплатно, автор Маргарита Владимировна Солнцева. Cтраница 4
Пепел былой памяти
Пепел былой памяти
Оценить:

Рейтинг: 5

Пепел былой памяти

— А зачем? — сказала она наконец, и голос у неё пошёл вверх. — Зачем ты мне это вернул? Я двенадцать лет спала. Я знала, что где-то там был год, а какой — не знала, и в том году был вот этот лаз, и человек, и он умер, да? Отвечай: он умер?

— Умер, — сказал Гоибниу.

— Ну и вот, — сказала Лизбет и в первый раз за всё время посмотрела ему в лицо. — Все говорят: кузнец честный, кузнец берёт мерку и не больше. А я тебе скажу, кузнец: ты брал у нас самое дорогое и оставлял самое дорогое, и у всех выходило по-разному. Кому ты теперь вернёшь три года? — Она вышла, хлопнув дверью, а через два дома остановилась, села на ступеньки и заплакала, и никто в Гарме не смог бы объяснить, отчего.

А старик с кольчугой не спрашивал ничего.

Он пришёл, сел у наковальни, снял шапку, как всегда, и сказал:

— Я слышал, ты теперь отдаёшь.

— Отдаю, — сказал Гоибниу. — Я всё помню про твоего сына. Тридцать зим, по зиме за каждое возвращение; тебе оставили, как он уходит, и убрали, как он приходит. Я знаю, как он держал ложку, я знаю, что он ходил налево, как медведь, и что он боялся кузнечного огня с детства и потому не пошёл в отца. Я знаю, как он сказал тебе «я на юг», и соврал, и ты это понял и не сказал ему.

— Говори, — сказал старик. — Ты не торопись. Я весь вечер свободен.

Гоибниу говорил до ночи. Он рассказал старику тридцать зим — не подряд, а так, как они лежали в нём: как придётся, зимами, сшитыми друг с другом не по времени, а по рукам. Старик слушал, кивал, один раз попросил повторить место про то, как сын вернулся в третий раз и не узнал порога, и потом ещё раз — про то, как он смеялся над новыми воротами. К концу разговора он спал сидя, а Гоибниу накрыл его своим тулупом, и старик, проснувшись в темноте, не сразу понял, где он, и сказал в темноту одну фразу:

— Значит, он был. Всё-таки был.

До четвёртого дня к Гоибниу ходили двое, которых он не ждал.

Первый был человек в дорожном платье, с Ярмарков, и он вошёл так, как входят в лавку: осмотрелся, оценил горн, весы, ящик с гвоздями и только потом поклонился.

— Кузнец, у тебя, я слышал, завелась запись, — сказал он. — Списком. Кто, что и когда. Пятьдесят монет, и я увожу её сегодня.

— Не продаю.

— Ты не понял, — сказал приезжий, и голос у него стал мягче, потому что мягким голосом торгуют лучше. — Я беру не твою память, кузнец, и не твою работу. Я беру список. Список — это не память и не железо. Список — это бумага. Люди с деньгами на Ярмарках заплатят мне втрое, потому что по такому списку видно, кому можно дать под залог и у кого в доме не осталось ничего, за что человек держится. Дай мне его, и я тебя не знаю, и ты меня не знаешь.

— Я его не писал.

— Значит, писал писарь.

— Значит, и продавай с писаря.

Приезжий постоял, посмотрел на него как на работу, которую придётся переделать, и ушёл без злобы.

— В городе найдётся тот, кто напишет такой же, — сказал он уже с порога.

— Найдётся, — сказал Гоибниу. — Их тут с утра до ночи ходит по двое.

Второй была женщина с меркой собственного пепла. Она внесла её в кузницу, поставила на наковальню, как ставят на стол, и развязала, не спросив.

— Возьмите, — сказала она. — Вот. Возьмите и сожгите, чтобы я не помнила. Муж у меня был в Норальде, и он мне в тот год писал, и я его не дождалась, и я хочу, чтобы не было ни письма, ни его.

— Я не беру.

— Вы кузнец, — сказала она растерянно, потому что в Гарме этого не говорят кузнецу.

— Я кузнец, а не под, — сказал Гоибниу. — Меня двенадцать лет принимали здесь за одно и то же, и я сам так думал. Я отдаю, а не беру: с этой недели и до морозов. Что ваш муж писал вам, я не помню и знать не могу: он ко мне не ходил, вы ко мне не ходили.

— Тогда к кому?! — крикнула она так, что со стены отозвался напильник.

— Ни к кому, — сказал Гоибниу и подал ей мешочек обратно. — Идите домой, отвяжите и не жгите. В этом городе каждый себе под. Сожжёте — сама себя и съедите, а вернуть будет не у кого, потому что мастеров, которые жгут чужое за мерку, здесь восемь, а таких, как я, — один, и он занят.

Она ушла с мешочком под фартуком и по дороге два раза оглянулась: не за ней ли, не передумал ли. Он не передумал. Он открыл дверь пошире, потому что на улице уже стояли по двое, и до вечера не закрывал её.

К четвёртому дню про кузнеца на улице Гвоздей в Гарме знали все, и город раскололся ровно надвое, как раскалывается слиток по неправильному шву.

Одна половина стояла у его порога — с утра до вечера, по очереди, по именам, которые записывал Ганс: кто хотел вернуть жену, кто брата, кто год, кто лицо, кто целый дом, — и Гоибниу говорил, а люди уходили, и не было ни одного, кто ушёл бы прежним.

Другая половина шла в цеховую избу и говорила: под горна — общая городская память, и тот, кто хранит чужое, не смеет распоряжаться им по своему усмотрению; а тот, кто вернул одно и не вернул другому, — вор, потому что раздал часть товара без счёта. Кто-то вспомнил даже, что в Гарме тридцать лет назад сожгли кузнеца за то, что он жёг пепел на продажу, а не на работу; кто-то другой попросил у цеха суда.

Бальтазар Крам пришёл к Гоибниу на пятый день сам и на этот раз был зол.

— Я тебя предупредил: до морозов. Ты, кузнец, до морозов не доживёшь, если так пойдёт. Ты мне цех развалил: у меня мастеровые приходят и спрашивают, за что они отдавали, а это, кузнец, вопрос, после которого мастеровые становятся философами, а работу у меня делает пятнадцать рук. — Он постучал пальцем по своей бороде. — Чисти под и уезжай. Я тебе дам место в Лощине, там куется железо для подков, там родни не спрашивают: там спросят с тебя подковы, и всё. Это не милость, это дело: я тебя хочу вывести из города, пока тебя не вывели головой вперёд.

— Не поеду, — сказал Гоибниу. — И под не отдам.

— Тогда я его отберу, — сказал Бальтазар, — потому что цех ответит перед городом, если в поде кузницы на улице Гвоздей что-нибудь всплывёт. Я тебе вот что скажу, кузнец, и нехорошее: ты, наверное, и вправду честный человек. От честных людей у нас в Гарме больше бед, чем от воров.

В ночь на седьмой день пришла женщина в сером плаще.

Она не стучала, ей это было не нужно. Она стояла у горна, и пламя от неё не металось — Гоибниу уже знал эту её особенность и не удивлялся; удивляться было нечем, скорее уж тем, что за двенадцать лет он ни разу не пожелал, чтобы она перестала приходить.

— Ты начал отдавать, — сказала она. — Я за этим не слежу, но я вижу по поду: под у тебя потемнел на два пальца. Чужое, которое вернули, уходит из пода само, и это не по-нашему — это уже по-чужому. Тебя за это, я знаю, судят: в этом городе всё сводят к поду.

— Скажите прямо, — сказал Гоибниу. — Двенадцать лет назад я отдал вам всё. Что вы с этим делаете?

— Храню, — сказала она. — Я уже говорила. Это моё ремесло, и оно честнее вашего: вы берёте и жжёте, а я беру и держу.

— Тогда назовите мне своё имя.

Она не ответила, и он не сомневался, что не ответит.

— Счёт такой, — сказала она вместо. — Ты взял мерку за мерку и хранил чужое двенадцать лет, и за хранение тебе сделали начисление: место, родня, кузница, молот — всё это ты держал в долг, а долг в этом городе берут не с кузнеца, а с кузницы. Ты сегодня вернул четырёх и ещё четырёх с половиной — я вижу по тем, кто у тебя был. У тебя четыреста.

— Я успею до морозов не всех.

— Ты не успеешь и одиннадцать раз по четыреста, — сказала она спокойно. — Ты вернул другим то, что помнишь; а твоё собственное как лежало, так и лежит. Первая горсть была объявление, вторая — товар, третья — сдача. Я приду с третьей через три дня, и это, кузнец, уже не по моей воле, а по счёту: третья не мой товар, третья — твоя.

— Что там?

— Увидишь, — сказала женщина и пошла к двери. У двери она обернулась и добавила то, чего не говорила ни разу за все три визита: — Ты не бойся, если не будет дыма. Смертный пепел в первый раз у всех идёт без дыма. Дым — это когда горит чужое.

Она ушла, а Гоибниу сел к Гансу, разбудил его, и они до утра писали имена — в столбик, в клетку, которую Ганс расчертил собственной рукой. К утру вышло сто девять. Писарь клялся, что это не те имена, которые человек носит, а те, по которым он живёт, и Гоибниу не стал спорить, потому что не умел объяснить разницу лучше.

С этого утра на улице Гвоздей в Гарме появилась тетрадь, в которой сто девять строк были настоящими, а остальные пустовали, — и это была единственная книга в городе, о которой нигде не было записи.

Три дня прошли, как вода сквозь пальцы.

Гоибниу работал и отдавал. С утра он чистил под, днём принимал людей — по двое, — а вечером диктовал Гансу, и в тетради стало двести двадцать строк, а часть строк писарь потом зачёркивал сам, потому что записывал не то, что слышал, а то, что понял. Очереди на улице Гвоздей выстраивались с рассвета, и в ней стояли уже не только его заказчики: приходили те, кто когда-то отдавал другому кузнецу, умершему десять лет назад, и Гоибниу говорил им, что не помнит, и они уходили, а некоторые возвращались к вечеру и просили хоть что-нибудь, хоть одно слово.

Цех не спал. Два мастера с улицы Клёпок к вечеру третьего дня прошли мимо его кузницы и посмотрели на дверь так, как смотрят на дверь, к которой вернутся с инструментом. Бальтазар Крам прислал с мальчишкой записку: «К первым морозам. Морозы будут в четверг».

К третьему дню он перестал узнавать очередь.

Это было первое, что у него ушло, и ушло не так, как он ожидал: не память о заказчиках, а лица тех, кто сегодня ждал у порога. Он знал каждого — по рукам, по тому, с какой стороны человек входит, по тому, как он держит шапку, — но к вечеру уже не мог сказать, приходила ли эта женщина вчера или её привела соседка. Гоибниу не сказал об этом никому, кроме Ганса, и сказал не словами, а делом: он перестал называть людей по именам, а называл по вещам.

— Тот, у которого зарубка на большом пальце, — говорил он. — Ему я должен то, как он держал первую клепь. Женщина с платком на одно ухо — у неё сестра, и сестра была красивее, и об этом она отдала три года. Мужчина, который трогает вещи тыльной стороной кисти, — с Шлачной; он не мой, он стоял и слушал.

Ганс писал и в первый день усмехался, а на второй перестал.

— Кузнец, — сказал он, поднимая голову от строки. — Ты говоришь, как говорят о железе: «вот эта полоса, вот эта зарубка». Ты раньше их по рукам узнавал, а теперь ты их по рукам и держишь, потому что в другом месте у тебя уже не держится.

— Знаю.

— Ты знаешь, что ты тратишь? — Писарь положил перо. — Ты отдаёшь чужое, а расходуется твоё. Я двадцать лет служу книге и знаю, как она устроена: книга не отдаёт, пока её не вычеркнут. А ты отдаёшь и не вычёркиваешь, потому что вычёркивать тебе некому и негде. Значит, ты отдаёшь из себя.

— Я это понял на втором десятке, — сказал Гоибниу. — В тот день, когда сбился.

Он сбился на двести двадцать первой строке.

Строка была такая: «Женщина с Заречной, муж — обоз, три года». Он продиктовал её Гансу, а через час сел и не смог сказать, приходила ли эта женщина вообще. Он помнил обоз, помнил, как муж её сидел в углу и как отдавал, — и не помнил, была ли у неё сама она. Ганс нашёл строку в тетради, и строка была на месте, и почерк был его собственный, ровный, ремесленный, а под нею стояло то, что Гоибниу никогда не диктовал: «проверено, отдано в четверг».

— Это не я писал, — сказал Гоибниу.

— Это я писал, — сказал Ганс. — Ты в четверг сказал мне «отдано», а в пятницу забыл, что говорил, и я подписал. Ты мне теперь вот что скажи, кузнец: сколько у тебя в тетради строк, которые ты уже не помнишь?

Гоибниу взял тетрадь и стал читать с первой страницы. Он помнил сто девять. Из двухсот двадцати. Остальные он читал как чужой список: имена были верные, дела были верные, и он не помнил ни одного лица, к которому они шли.

Он закрыл тетрадь и положил на неё руку, как кладут руку на горячее железо, чтобы понять, хватит ли воды.

— Тогда так, — сказал он. — С этой ночи тетрадь — мой под. Что я скажу — то и правда, а чего я не скажу, того в тетради не будет. И вот ещё: если я начну сбиваться на том, чего нет, ты мне это говори и не жалей.

— Не пожалею, — сказал Ганс. — Я на этом и стою двадцать лет.

На третий день, в третью ночь, пришла женщина в сером плаще.

В руке у неё был третий мешочек — такой же суконный, с прожжённой завязкой, и Гоибниу подумал, что она, наверное, шьёт их из чего-то, что покупает по счёту, как всё остальное.

— Третья, — сказала она и положила мешочек на наковальню. — И последняя.

Он развязал. Он ждал пепла и уже приноровился к тому, как смертный пепел ложится на ладонь — тяжелее, чем должен, — но из мешочка вышел не пепел. В нём лежал сложенный вчетверо лист бумаги, мягкий, как тряпка, потому что его много раз сгибали и разгибали, и на листе были буквы, наполовину выгоревшие.

Гоибниу повернул лист к горну.

Буквы были круглые, старательные, с наклоном, который выдаёт человека, пишущего левой рукой, и половина слов осыпалась, но прочесть было можно, потому что просьбы пишут простыми словами, а простые слова читаются даже в углях:

«Господин мастер. Пишу вам третье письмо, потому что первые два вы порвали не читая. Я пришлый, у меня нет родни и нет денег, а учиться я хочу так, что сплю у вашей трубы, чтобы слышать, как вы начинаете утром. Я слышал, вы берёте платой память. У меня есть чем. Отдаю: дом у реки, отца, улицу, своё имя, и всё, что помню о себе до сегодняшнего дня. Прошу принять меня в обучение сроком на год. Научите меня держать свет так, как держите вы, и делать крыло так, чтобы оно было приподнято ровно на столько, на сколько вы делаете».

Подпись была сожжена до одной буквы — “И” — и рядом, ниже, второй рукой, твёрдой и ровной, как остывший металл, стоял счёт: «Принято. Обучение: год. Плата взята полностью».

Гоибниу держал лист так, что бумага начала трястись, и тряслась не бумага, а рука, и он поставил её на наковальню.

— Это писано в двадцать лет, — сказал он.

— Это писано в двадцать лет, — сказала женщина. — Ты пришёл ко мне не за клинком, кузнец. Ты пришёл за клинком ровно так, как приходят за правдой: с мешочком и с просьбой. Клинка я тебе не дам. Я дам тебе то, что у меня лежит, а ты уж сам реши, чей это товар.

— Мальчишка в подпалинах был я.

— Был.

— Мальчишку двадцать четыре года назад увезли с пустыря за четырьмя тополями, и его забрала женщина, у которой на левой руке нет двух пальцев.

— Увезли, — сказала она и спокойно положила свою руку на наковальню, на свет от горна, чтобы он видел.

Гоибниу не стал смотреть долго. Он и так двенадцать лет знал эту руку: покупательницу, приходившую в кузницу с тем же голосом, каким называют цену.

— Зачем? — спросил он.

— Затем, что у сгоревшего двора был товар, которого город не стоил, — сказала женщина. — Мальчишка был последней твоей вещью у отца, и я её взяла, потому что её взял бы кто-нибудь похуже: в тот год в Заречной сирот разбирали, как угли, — кому в лодку, кому в работу, кому в реку. Я не добрая, кузнец. Я та, что приходит после. Я взяла мальчишку и держала его, пока он не вырос в человека, которому было что отдать по своей воле. Когда человек отдаёт по своей воле — это уже сделка. До того это было бы воровство, а я не воровка, ты это сам про меня слышал.

— А отец?

— Отец умер, — сказала она. — Птицу из горна можно вынуть руками, а отца из огня — нет. Мальчишка держал двери, чтобы вышел отец, а вышел дым; вот отчего у него были обожжены ладони и вот почему он умел писать только левой.

Она замолчала, и в кузнице стало слышно, как в горне садится уголь.

— Счёт закрыт, — сказала она потом. — Ты отдал всё, что помнил о себе, получил обучение и двенадцать лет работы. Теперь ты хочешь узнать, кто ты. Я тебе скажу по-своему, как кладовщик: тот, кто делает птиц с приподнятым крылом, был до тебя один, и он умер, а рука у тебя его. Остальное — твоё дело. — Она завязала пустой мешочек узлом. — И ещё одно скажу, потому что это входит в цену хранения. До морозов твой под вскроют, и всё, что ты держишь четырьмястами мерками, уйдёт на Шлачную во второй сорт. Оно будет жить в гвоздях, кузнец. В чужой кузнице, в чужих руках, никем не помянутое. Я этого не хочу, и не из жалости: я честный кладовщик, а не дровяной двор.

— Тогда я выгребу под сам.

— Тогда ты выгребешь чужое и развеешь, — сказала она. — Я думала об этом двенадцать лет.

— А своё?

— Своё ты оставишь себе, — сказала женщина. — Две горсти, кузнец, это теперь всё, что у тебя есть от семилетнего мальчишки, который держал в дыму двери. Из них выйдет то, чего ты сам захочешь, и я не знаю, что именно; печь не моя. — Она впервые за все годы посмотрела на него не как на счёт, а как на работу. — Ковать будешь ночью и не спрашивай советов, потому что советчиков у тебя в этом городе нет.

Он хотел спросить ещё одно: как её зовут. Он даже открыл рот, и она это увидела и сделала движение рукой, которым закрывают дверцу горна. Он не стал.

Глава 6. Горсть третья

Она ушла, и во дворе не осталось ни следов, ни тени, а Гоибниу сел к наковальне и просидел над листом бумаги до той поры, когда стало непонятно, где кончается серый свет горна и начинается серый свет утра.

Вопрос, который Гоибниу задал Эберхарду, был короткий.

— Чем он платил?

Старик жевал хлеб, принесённый ещё утром, и не сразу понял.

— Кто?

— Мастер из-за четырёх тополей. Он делал птиц на заказ и брал серебро впритык по весу. Так не работают: так работает человек, который не хочет ничего сверх. — Гоибниу сел на скамью у печи. — Все кузнецы в Гарме берут памятью. Он не брал. Значит, чем-то платил. Чем?

Эберхард долго смотрел в огонь, потом поставил хлеб на колени и сказал то, отчего у Гоибниу похолодели руки, — сказал негромко, как говорят о том, в чём стыдно признаться, что забыл.

— Собой.

— Как это — собой?

— А вот так, — старик развёл ладони, будто показывал размер. — Я тогда ещё ходил, я носил ему уголь, у них с мальчишкой был один горн и мало дров. И я как-то спросил: что ж ты, господин, никого не берёшь к себе в под, все берут, а ты нет. А он мне: «Я не могу брать чужую память, у меня рука на неё не поставлена». — Старик повторил это с той же интонацией, с какой слышал, и от интонации Гоибниу вздрогнул сильнее, чем от слов. — И потом ещё сказал: «Я беру со своей».

— Сколько он взял со своей?

— Не знаю. Я угольщик, у меня нет весов, у меня есть мешки. — Эберхард кивнул на два мешка у стены. — Но я тебе скажу, кузнец, что я в ту пору видел своими глазами, потому что глаза у меня тогда ещё были. Он худел не по-людски. Первый год он был человек как человек, разговаривал, ругался с соседями за лодки. А году на третьем он уже не разговаривал, кивал. А на пятом — он в лавку заходил и стоял, пока ему не дадут. Я думал: тяжело ему, пришлому, имя такое, что ни продать, ни заложить, ни в книгу. А это он себя уже почти всего переплавил.

— За что? — спросил Гоибниу, хотя знал ответ.

— За птиц, — сказал Эберхард. — Ты их видел когда-нибудь? Мелкие, серебряные, на одну ладонь. Он их делал, а материал какой ему был нужен, он покупал, и серебра уходило немного, он его не крал, а платил впритык. И за каждую птицу он снимал с себя по мерке. По одной зиме, я так думаю. — Старик покачал головой. — Он никогда не говорил, что продаёт. Он говорил: «отдаю». Отдаю, мол, и всё.

Гоибниу встал и ходил по избе от печи к двери и обратно, потому что сидеть не мог.

Он всё это время думал, что под горна в сгоревшем дворе — это чужая память, четыреста горстей, привезённые в мешочках. Что там записи, взятые за работу: жёны, дороги, лица. Что в поду сгоревшего двора лежит то же, что у него самого в поду, — только больше.

Всё было наоборот. Под у сгоревшего двора был пуст в том смысле, в каком опустошён человек, который платил собой. В нём лежала одна жизнь, целиком, отданная мерами за мелкими серебряными вещицами, — и лежала она слоями, потому что он снимал с себя не всё сразу, а по одной зиме, как снимают и запасают поленья в долгую осень.

— Он мне говорил в тот год, — сказал Эберхард уже в спину Гоибниу, — говорил: «У меня есть один человек, и я его сохраню до конца». Я тогда не понял, о ком. Мальчишка рядом стоял.

Гоибниу вышел на улицу и до сумерек сидел на пустыре у красной кладки, у выгоревшего горна, глядя на яму, в которой лежали сорок бракованных птиц. Он прикидывал, сколько в человеке зим. Он не умел считать такую мерку, но знал, что если снимать по зиме за птицу, а птиц у мастера уходило за год десятками, то никакой жизни не хватит, и потому он делал их не десятками.

И точно: в яме лежали сорок бракованных. Значит, годных было во много раз меньше. Значит, у сгоревшего двора был не промысел, а что-то другое — колонна, счёт, порядок, — и на это ушёл человек.

От кладки Гоибниу пошёл не домой, а к писцу Гансу, и пришёл в самое неудобное время, когда писарь ужинал.

— Отца искать пришёл, — сказал Ганс, не спрашивая. — Я знал, что придёшь. Я двадцать лет жду, когда кто-нибудь придёт и спросит про эту строку.

— Про какую строку?

Ганс отставил миску, зажёг вторую лампу и вынул из-за печи не ту книгу, с которой ходил к кузнице, а другую: большую, в обгоревшем с угла переплёте, перетянутую ремнём в двух местах.

— Заречная, — сказал он. — Книга дворов. Пишется по дворам, а не по людям: здесь место, а здесь тот, кто в нём живёт, с роднёй. Вот мост. Вот четыре тополя. — Он листал и вёл пальцем по строкам, и Гоибниу видел, как под пальцем идут плотные столбики имён, крестиков и помет: целые семьи, живые и мёртвые, по порядку. — Вот двор.

Дальше имени не было.

Бумага на этом месте была не выцвела и не прогорела — она была выскоблена: ножом, глубоко, до ворса, так что осталась ямка в листе, и по краям её лежали затвердевшие бугорки отскобленного. Строка шла от края до края столбца, аккуратно, без пропусков, и от всего двора осталась одна приписка другой рукой, через два пальца ниже: «дело закрыто. Мастера в городе нет».

Ганс держал лампу и молчал.

— Кто это сделал? — спросил Гоибниу.

— Не я, — сказал писарь. — И за двадцать лет я не нашёл, кому за это предъявить. Скажу больше: эту книгу двадцать лет никто не открывал, кроме меня, и место это я нашёл сам, случайно, когда писал улицу Гвоздей и мне понадобились четыре тополя.

Гоибниу взял лампу и наклонился над ямкой в бумаге.

— Смотри, — сказал он. — Скоблили не ножом. Видишь край? Он идёт волнисто, мелко и с двух сторон одинаково, как идёт след от личного напильника, когда им чистят заусенец. Кузнецы не срезают ножом — они не умеют, у них для этого напильник. — Он поднял лампу выше. — Тут работал кузнец, Ганс. Кто-то пришёл в книгу и стёр себя ремесленным инструментом.

Писарь сел.

— Зачем?

— Затем, что его искали, — сказал Гоибниу. — И он это знал. Отца искали, а он был пришлый и хотел, чтобы после него в городе не осталось ни двора, ни имени — ничего, за что можно взять.

Он не сказал вслух то, что уже знал: что у отца всё-таки осталось нечто, за что берут, — мальчишка, которого он берёг до конца, и которого через семь лет после пожара забрала за руку женщина с недостающими пальцами. Товар, который она держала двенадцать лет, лежал в её мешке и был ничем иным, как непогашенным остатком по чужому долгу.

— Как его звали? — спросил он всё-таки.

— Не помню, — сказал Ганс и посмотрел на Гоибниу так, как смотрят, когда просят прощения. — И не смотри на меня так. Двадцать лет назад я читал эту строку, я знал её наизусть, я помню даже, что там было три слова и что третье — короткое. Кузнец, я служу книге города и я не помню, как звали человека, чей двор выскоблен моей рукой или не моей. Это, знаешь, хуже, чем не помнить, где ты был в среду.

Гоибниу вернул ему лампу и пошёл домой улицей вдоль реки, потому что по улице Гвоздей идти было уже нельзя: там у его двери сидели люди — не те, что приходят за своим, а те, что приходят и ждут, чтобы он сказал что-нибудь ещё, и он не знал, что сказать, потому что узнал за этот день одну вещь: он не просто пустой человек, который когда-то заплатил. Он человек, за которого заплатил кто-то другой, и за тридцать два года его никто ни разу об этом не предупредил.

Цеховая изба стояла на Верхней, у самого спуска, и снаружи была неотличима от сарая: длинная, дощатая, с одной трубой, из которой никогда не шёл дым. Внутри по стенам висели клейма — сотни, рядами, от больших, ладонных, до мелких, шириной в ноготь, и каждое было чьим-то именем, потому что у кузнеца имя живёт не в книге, а отпечатком на металле.

Он пришёл раньше срока и потому не сразу вошёл в избу: он пошёл по стене, где висели клейма.

Их было сотни, и висели они не по годам и не по улицам, а как их сдавали: тесно, рядами, и у каждого клейма на обороте была бирка — деревянная, с двумя буквами. Гоибниу читал бирки и смотрел на знаки: молот над водой, два молота накрест, колесо, клепь в разрезе, у кого-то якорь, у кого-то просто квадрат. Имя кузнеца живёт не в книге, а отпечатком на металле, и потому у половины этих клейм имени не было вовсе: в цехе мастеров звали не по именам, а по знакам — «квадратный», «якорь», «тот, что с колесом».