— Вот и всё, — сказал он вслух, и голос в пустой кузнице прозвучал так, будто говорил кто-то другой, кто стоял за спиной и соглашался.
Он мог бы узнать больше. Женщина в сером плаще ходит по городам, и в мешке у неё лежит его имя, а в поду его горна лежит он сам, двенадцатилетней давности, и это всё продано и посчитано, и всё это можно вынуть — за четыреста чужих жизней, которые он помнит и которые держат его в этом городе крепче родни. Он мог бы спросить у неё, как её зовут, и она ответила бы не сразу. Он мог бы дать ей то, что она просила с самого начала.
Он не стал. Не в тот вечер. В тот вечер он сделал то, что делает всякий кузнец, которому нечего делать: сжег впустую две мерки рядового пепла, посмотрел, как горит, и пошёл спать на лавку, с птицей под головой вместо подушки, — и первый раз за двенадцать лет уснул сразу, легко, как спят люди, у которых нашлось хоть что-то, и не спрашивал себя, верят ли соседи в реку, лодку и отца-перевозчика.
Шлак в Гарме не выбрасывали. Шлак в Гарме был товаром, и торговали им на одной улице, которая так и называлась — Шлачная, хотя шлаковой её сделали не отходы кузниц, а их хозяева: три сарая, две весовые, дощатый навес, под которым стояли ящики с сортированным пеплом, и запах, к которому в Гарме привыкают годами и от которого приезжие падают в обморок уже с порога.
Держал всё это Курт — человек неопределённого возраста, с кожей, как промасленный ремень, и с привычкой трогать вещи не руками, а тыльной стороной кисти, будто любая вещь могла оказаться горячей.
— Кузнец Гоибниу, — сказал он, не поднимая головы от весов. — Ты пришёл продавать или узнавать?
— Узнавать.
— Узнавать дороже, — сказал Курт. — У меня весовые, а не справочная. Но я тебе скажу: ты первый кузнец с улицы Гвоздей, который здесь появился за девять лет. У вас там все честные, у вас под чистят по правилу.
— Откуда ты знаешь, как у нас чистят под?
— По твоему шлаку, — сказал Курт и наконец поднял голову. — Раз в год ты выгребаешь под целиком и сдаёшь цеху. Цех продаёт мне. В твоём шлаке, кузнец, — тут он прищурился и учёл что-то про себя, — один только первый слой и есть, а дальше пусто, как в чужой кассе. Обыкновенный кузнец за год оставляет мне три ящика, а ты — полтора, и это в тебе самое смешное.
Гоибниу сел на ящик, потому что других мест на Шлачной не было.
— Что ты имеешь против моего пода?
— Ничего, — сказал Курт. — Кроме того, что его у тебя нет. — Он отставил весы и вытер руки о фартук, хотя руки были чистые. — Слушай, кузнец, я объясню, потому что мне это самому интересно, а интересного в моём ремесле мало. Память, когда её жгут, уходит дымом и держится в поде, верно. Но держится она не всякой меркой одинаково. Свежая, горячая — держится крепко, год-два, а потом её место в поду оседает, и если под не чистить, она начинает просить. Кузнецы, которые чистят под каждый год, отдают мне первое — и с этого спится хорошо. А те, кто чистит раз в три года, приходят ко мне трясучие, потому что под им уже снится.
— Что снится?
Глава 4. Второй сорт
— Чужие дни, — сказал Курт просто. — Мужик, который отдал первую любовь, тебе её не расскажет, а под расскажет: ночью ты будешь знать, как пахло у неё за ухом, а к утру забудешь, что знал. По Ярмаркам я этих кузнецов вижу за версту, у них глаза как у баб, которые на четвёртом месяце. В Гарме это называют горновой болезнью, и в Гарме её лечат чисткой пода. А у тебя, кузнец, под вычищен весь, как в аптеке, а глаза как раз такие.
Гоибниу не стал отвечать на это. Он смотрел на ящики с пеплом: они стояли ровно, по сортам, и на каждом была бирка.
— А это что? — спросил он, показав.
— Второй сорт, — сказал Курт. — Недожжённая. Её в Гарме продают только через меня, потому что цех за это правило сделал: дожжёшь до конца — платишь гильдии, не дожглёшь и сдашь мне — платишь мне. Она дешёвая, из неё делают гвозди, ложки, дверные ручки. Человек покупает гвоздь и не знает, что в гвозде — кусок чужой свадьбы. Гвоздь хороший. — Он пожал плечами. — А ты, прости, думал, в этом городе всё честно?
— Нет, — сказал Гоибниу. — Я двенадцать лет думал, что честен я.
— Это одно и то же, — сказал Курт и, к удивлению Гоибниу, не засмеялся.
Дальше он говорил охотно, потому что любил говорить о своём ремесле с теми, кто в нём что-то понимает, а понимающих в Гарме было мало. Гоибниу узнал из его разговора три вещи, и каждая потом ему пригодилась.
Первая: в шлаке нет имени владельца, но есть рука. Кузнец, который кует много, оставляет в поде свой почерк так же, как писарь оставляет почерк в книге, и Курт по пеплу определяет мастера не хуже, чем цех по клейму. «Твой под я узнаю между сотней, — сказал он. — Ты держишь огонь ровнее всех в Гарме, у тебя дым идёт без гуляния. Это не от молота, это от характера».
Вторая: у второго сорта в Гарме есть свой покупатель — люди с окраин и деревенские, которые ездят сюда за дешёвым товаром. Но раз в несколько лет находится человек, который берёт у Курта не второй сорт, а именно «вытертое» — то, что он сам называл осадком, — и платит за него дороже первого.
— И что он с ним делает?
— Ничего, — сказал Курт. — Смотрит.
Третья, и Гоибниу услышал её не от Курта, а от его мальчишки-помощника, который разгружал ящики и которому было, судя по всему, лет шесть. Мальчишка сказал, что у Шлачной улицы две хозяйки: одна с деньгами, другая без, и обе ходят в сером, и он их различает по сапогам. Курт за это дал ему по затылку, но не слишком сильно, и потом долго смотрел в сторону моста.
— Есть такая, — сказал он наконец, когда Гоибниу уже собрался уходить. — Не торговка. Приходит раз в три-четыре года. Спрашивает не «что есть», а «что у вас есть такое, чего вы не продали». Я один раз отдал ей катушку, которая не продавалась семь лет: она не взяла ни за деньги, ни в подарок, а забрала по счёту и ушла, и с тех пор я не спорю.
— По какому счёту?
— Не знаю, — сказал Курт. — Она мне его не показывала. Но я тебе скажу, кузнец, одну вещь, за которую ты мне ничего не заплатишь: у неё в мешке — не товар. Я тридцать лет держу Шлачную и знаю, как пахнет чужая память, когда её собираются сбыть. А у неё пахнет так, как пахнет у меня, когда я закрываю на ночь весовую: как будто всё, что висит у меня на крюках, кому-то принадлежит, и она тут просто кладовщик.
Мальчишка-помощник таскал ящики, и на нём был фартук, перешитый из взрослого и подвязанный вдвое.
— Как тебя звать? — спросил его Гоибниу.
— Курт зовёт «эй», — сказал мальчишка без всякой обиды, как говорят про погоду. — А больше никак. У меня нет.
Курт слышал это через двор и не стал делать вид, что не слышал.
— Он приблудный, — сказал он, вытирая руки о фартук. — Три года пришёл, зимой, в голодный год, когда с Ярмарков шли целыми улицами. Кто-то шёл дальше, кто-то остался. Этот остался: сел у моей весовой на порог и просидел сутки. Я утром вышел — сидит. Я в обед вышел — сидит. Я его и взял: он весит тридцать фунтов, а ест за двоих, и у меня от него одна выгода — он у меня второй год вместо совести: ящики считает, и ни разу не ошибся.
— И имени не дал.
— Не моё ремесло, кузнец, — сказал Курт. — Я беру то, от чего люди отказываются. Имя — это, по-твоему, что? Это вещь, которую кто-то должен сказать вслух. Я ему скажу «Мартин» — и что у меня станет? Мартин в Гарме есть, у него сапоги и долги. А этот — просто мальчишка, который живёт при весах, и в этом нет ничего плохого: у меня в ящиках лежит полторы тысячи человек, и у девяти из десяти нет имени, потому что имя не жгут. Имя с человеком не горит, кузнец. Имя остаётся, когда всё остальное уходит, и потому его не сдают.
Мальчишка тем временем открыл крышку ближнего ящика, поднялся на цыпочки и понюхал пепел, а потом потрогал его — не пальцами, а тыльной стороной кисти, как трогал всё Курт, и это было заметнее всех слов, которые сказал хозяин.
— Ты чего смотришь? — сказал Курт, поймав взгляд Гоибниу. — Копирует. Я его не учил. Оно само: живёт при мне два года, и ходит, и трогает, и прищуривается, как я. Через десять лет он будет держать Шлачную лучше меня, а своего не заведёт ничего, и я тебе скажу почему: у него уже нет привычки хотеть. Дай ему хлеба — он съест. Дай ему имя — он не возьмёт, потому что не поймёт, зачем.
Гоибниу смотрел на мальчишку и вспоминал — не про себя даже, а впервые с той стороны. Двенадцать лет назад кто-то так же смотрел на человека двадцати лет, который пришёл босиком, не помнил, чей он, и умел только просить: научите. И тот, кто смотрел, тоже нашёл выгоду.
— Он у тебя сколько стоит? — спросил Гоибниу.
— Он не стоит, — сказал Курт, и лицо у него впервые стало другим: обиженным и усталым сразу. — Он не на весах, кузнец. Ты пойми: я продаю чужое, а не своё. Своим я не торгую, у меня своё всё посчитано и подписано. — Он повернулся и пошёл к весам. — Иди, кузнец. Ты сегодня у меня выспросил больше, чем я за девять лет сказал кому-нибудь, и я уже жалею об этом.
У ворот Гоибниу обернулся.
— Курт, — сказал он. — Ты тридцать лет сортировал чужое. Хоть раз спросил у себя, что ты сдал?
Курт не ответил. Он поднял гирю, поставил её на весы и стал её двигать, и делал это долго, хотя гиря была одна и двигать её было не надо.
Гоибниу шёл с Шлачной наверх, к улице Гвоздей, и по дороге думал о том, что кладовщики не ходят по городам двадцать лет и не старятся. Он не знал, к кому идти с этим, потому что за двенадцать лет в Гарме он завёл одно знакомство — с наковальней, — а разговоры вёл только о железе.
Дома его ждали.
На пороге кузницы сидел, сняв шапку на колени, старший мастер цеха Бальтазар Крам — грузный, опрятный, с бородой, подстриженной по цеховому правилу, — и рядом с ним стоял писарь цеха с книгой в переплёте, а не с теми листами, какие Ганс писал на заказ. Гоибниу понял, что это за визит, ещё за десять шагов и что уговаривать его не будут.
— Кузнец, — сказал Бальтазар, вставая. — У меня к тебе цеховое дело. Ты двенадцать лет держишь горн на улице Гвоздей, платишь пошлину с прибытка, работаешь чисто. Вопрос мой простой: чей ты?
— Свой, — сказал Гоибниу.
— Так в цехе не отвечают, — сказал Бальтазар без гнева, как человек, который двадцать лет говорит одно и то же. — Кузнец в Гарме держится не мастерством. Мастерству я тебя сам обучу за год, если ты мне отдашь мальчишку посмышлёнее. Кузнец держится роднёй: отец, дядя, дед, любой, за кого в книге города поставлена строка. У тебя строки нет. Ты в Гарме, кузнец, никто, и это опасно не для тебя, а для нас: у нас по цеху считается место, а не человек, и покуда место стоит за человеком без родни, цех за него не отвечает.
— И сколько у меня времени?
— До первых морозов, — сказал Бальтазар. — Принесёшь трёх свидетелей или запись о родне из книги города — место оставим за тобой, и пошлину с этого года сложим. Не принесёшь — кузница отойдёт цеху, а под по правилу вскроют и сдадут на Шлачную, потому что место надо чистить, когда меняется хозяин.
Писарь цеха, не поднимая глаз, поставил в книге крестик.
— Зачем вам под? — спросил Гоибниу, потому что голос у него в этот момент был не важнее крестика.
— Затем, что это ваша память, а не моя, — сказал Бальтазар. — В Гарме испокон веку: под при месте, место при роде, род при городе. Ты четыреста человек пережёг, а сколько по вторичному кругу пустил, цех не знает и знать не хочет. — Он надел шапку. — Ты не злись, кузнец. Ты мне нравишься: ты куёшь лучше моего зятя, а мой зять цех сведёт с ума. Но у тебя нет никого, кто за тебя поручится, и потому за тебя поручиться некуда.
Он ушёл со своим писарем вниз по улице, а Гоибниу сел на порог, там, где сидел старик с кольчугой, и просидел так до темноты, глядя на улицу Гвоздей, по которой ходили люди, помнившие всех, кроме него.
Он пересчитал то, что у него есть. Молот, наковальня, горн, кузница в тридцать лет возраста и мешочек смертного пепла, в котором лежал он сам — семилетний мальчишка, державший в дыму двери.
— Морозов ждать недолго, — сказал он вслух.
И в ту же ночь, ближе к третьему часу, он услышал, как в поду под горном что-то завозилось, будто там, среди четырёхсот чужих дней, кто-то повернулся во сне и позвал его — не голосом, а рукой, всей рукой сразу, от плеча до кисти, той самой, которой двадцать четыре года назад держал двери.
Он не встал. Он лежал и слушал. И к утру у него не осталось ни одного сомнения в том, что Курт сказал про горновую болезнь правду.
Мальвина жила на Заречной в доме без номера, у самой воды, и стирала на весь конец города: у неё на верёвках висело бельё, какое в Гарме не вывешивают, — цветное, с вышивкой, дорогое, и она различала хозяйское на ощупь. Слепая она была двадцать лет, а прачкой работала сорок, и в Заречной говорили, что Мальвина не помнит лиц, но помнит людей.
Гоибниу пришёл к ней не с хлебом, а с двумя медными монетами — за стирку рубахи, которую стирать не собирался. Она нашла монеты на столе быстрее, чем он положил их на скамью.
— Кузнец, — сказала она. — Ты с улицы Гвоздей. Мне за тебя не платят, я прачек по рукам знаю, а кузнецов — по походке. Садись, у тебя вопрос, я по голосу слышу, что вопрос.
— Вы говорит, что помните людей.
— Помню, — сказала она. — Не всех. Тех, кто ко мне ходил.
— Кто к вам ходил с сожжёнными руками?
Мальвина положила ладони на колени и некоторое время сидела неподвижно, как сидят люди, которые ищут не память, а место, где она лежит.
— Мальчишка, — сказала она наконец. — Он ходил каждую неделю, летом и зимой. У него были руки, как у тебя, кузнец: мозоли с огня, с этакой затвердевшей коркой по краю. Он приносил мне рыбу, а я смазывала ему руки гусиным салом и завязывала их в тряпки, и на другой день он приходил и всё развязывал, потому что работать нельзя в тряпках. — Она подняла голову, будто смотрела на него, и Гоибниу стало не по себе. — Я его гусёнком звала. Гусёнок, говорю, у тебя руки чужие, а глаза твои. Смеётся.
— Как его звали?
— Не знаю, — сказала Мальвина, и это было сказано так спокойно, что Гоибниу наконец понял: не помнит не она одна. — Все не знают. Я двадцать лет спрашивала: никто не знает. У него был отец, приходил за ним вечерами, такой же тихий, — и отца, слышишь ты, тоже по имени никто не знает. Двор сгорел, а имён как не было.
— Вы говорили с его отцом?
— Один раз, — сказала она. — Он пришёл за мальчишкой и стоял у двери, а я стирала и спросила: как вы, господин, живёте, вас тут никто не знает. Он сказал: «Я человек пришлый, а пришлому имя ни к чему, пришлого держат по работе». И больше не сказал ничего. Я его и не разглядела: он всегда на свету стоял, а я и тогда плохо видела.
— А после пожара?
— После пожара мальчишка неделю жил у меня, — сказала Мальвина. — На пустыре, в сарае, у лодочников, — где только ни жил; а кормился у меня, потому что больше не у кого было. И на седьмой день за ним пришли. — Она замолчала, и это молчание было длиннее предыдущих.
— Кто?
— Женщина, — сказала прачка. — Я её не видела. Она пришла, когда я полоскала, и сказала: «Я его возьму». Голос ровный, как остывший металл, я такие голоса слышу один раз в жизни и помню всю жизнь. Она взяла его за руку и увела, и он не плакал. Я подумала: родня. А потом двадцать лет думала, что за родню у нас в Заречной кого только не берут.
— Вы запомнили её?
— Руки, — сказала Мальвина. — Она подала мне мою же кружку, я по кружке узнала, что это моя. И у неё на левой руке не было двух пальцев. Я тогда ещё подумала: вот и у меня не хватает, только у меня — глаз.
Гоибниу сидел и считал. Двенадцать лет назад к нему в кузницу пришла покупательница с левой рукой, у которой не хватало двух пальцев, и купила мальчишку в подпалинах — всего целиком, со всем, что он помнил. Двадцать четыре года назад женщина с левой рукой, у которой не хватало двух пальцев, взяла за руку семилетнего мальчишку на пустыре за четырьмя тополями и увела.
Он не сказал этого вслух. Он спросил другое:
— Он оставил у вас что-нибудь?
— Оставил, — сказала Мальвина и, не вставая, дотянулась до полки, где у неё лежали пуговицы, нитки, две ложки и что-то бесформенное, шерстяное. — Рукавицу. Одну, правую: он их вечно терял по одной, левую — где-нибудь в городе, а правую — у меня, потому что приходил ко мне с обожжёнными руками и стягивал их у порога. — Она подала ему серую детскую рукавицу, маленькую, с прожжённой дыркой на большом пальце. — Возьми. Мне она не нужна, я не для того её держала. Я держала её, чтобы было что показать, если он вернётся.
Гоибниу взял рукавицу и не сразу понял, что делает: он положил её в карман и накрыл ладонью, как накрывают бумажку со своим именем.
— Он вернулся, — сказал он.
— Я знаю, — сказала Мальвина. — Двенадцать лет назад. Ты ходишь, как он: с пятки на нос, будто всегда идёшь по горячему. Я тебя с первого раза узнала, кузнец, и молчала, потому что ты не спросил.
Он спросил ещё, и это был единственный раз, когда он спрашивал не о пожаре.
— Он жил у вас неделю. Что он говорил?
Мальвина подумала, и в её лице ничего не изменилось, но руки на коленях сжались — не в кулаки, а в две ровные лопатки, как держат бельё, когда его выкручивают.
— Мало говорил, — сказала она. — Он у меня неделю ел так, что я думала, не накормлю: он хлеб брал и половину клал за пазуху. Я говорю: у меня не украдут. А он: это не украдут, это в запас, я не знаю, где буду ночевать. Семи лет человек, а считал уже как старик.
— Что он говорил про отца?
— Про отца говорил. — Она повернула голову к окну, за которым ничего не было видно, и Гоибниу показалось, что она читает оттуда. — Он говорил: «Мой отец делает птиц». Я говорю: какие птицы, у нас на Заречной птицы — воробьи да речные. А он: серебряные, маленькие, на ладонь, и у них одно крыло приподнято. Он это говорил не как хвастают, а как объясняют дорогу: вот тут поворот, там четыре тополя, а там мой отец делает птиц.
— Ещё.
— Ещё он говорил про имя, — сказала Мальвина. — И это я запомнила слово в слово, потому что не поняла тогда. Он говорил: «Имени у нас нет, у нас есть работа, пришлому имя ни к чему». А потом сказал: «Мне дадут имя, когда я сделаю первую, которая полетит». — Она замолчала. — Я спрашиваю: а что, которые не летят? А он отвечает: которые не летят, те в яму.
Гоибниу сидел и смотрел на свои руки, потому что смотреть больше было некуда.
— Ты его спрашивал про имя отца? — спросила прачка. — Ты не спрашиваешь, кузнец. Ты про руки, ты про пожар, ты про то, кто увез. А про имя — нет. Знаешь или не хочешь?
— Не знаю, — сказал Гоибниу. — Я в этом городе двенадцать лет, и я всё это время думал, что живу без родни по своей вине.
— А имена тут ни при чём, — сказала Мальвина. — У нас в Заречной была женщина, её двадцать лет звали Марта, а как умерла — в приходской книге нашли, что она Грета, и целый конец об этом спорил, потому что за двадцать лет привыкли. Имя — это не то, что у тебя отняли. Имя — это то, что кто-то должен был сказать вслух два раза: один раз при тебе, другой после тебя. Кто тебе его скажет-то?
Она встала и пошла к кадке, и руки у неё делали то же, что делали сорок лет: поднимали мокрое, отжимали, вешали. Она говорила из-за кадки, не поворачиваясь:
— Он у меня спал головой к печи и ложился так, чтобы видеть дверь. Я ему говорила: тут некому входить, я одна живу. А он мне: «Дверь я держу, я привык». Только левой рукой работал, а правую берёг, я ей и руки мазала. Про правую и не говорил ничего; я и до сих пор не знаю, чем он её берёг.
Больше она о мальчишке не сказала ни слова, и это было самое тяжёлое из всего, что она сказала, потому что она сказала всё, а дальше шла её собственная рыба, вода и полоскание.
Он просидел у неё до сумерек, и она всё это время стирала и говорила о том, какой была Заречная до пожара: как пахло смолой, кто держал лодки, как в тот год у половины людей из головы пропала мелочь, а они спорили, кто из них путает. Он слушал и постепенно начинал понимать, что она говорит не о городе. Она говорила ему его собственное детство, единственным способом, каким это было возможно: со стороны.
Домой он не пошёл. Он пошёл на улицу Гвоздей, к дому под вывеской с окороком, и постучал в дверь, за которой жил мясник Отто — тот самый Отто, который три дня стоял у его кузницы, когда из трубы шёл белый дым.
— Ты за мясом? — спросил Отто, вытирая руки о полотенце. — Полночь, кузнец.
— Не за мясом, — сказал Гоибниу. — Помнишь, я тебя спрашивал, как звали твою жену до того, как ты пришёл ко мне?
Отто отступил от двери, и Гоибниу вошёл в дом, где пахло копчёным и где за перегородкой спали дети.
— Марта, — сказал Гоибниу. — Её звали Марта, и вы с ней пришли в этот дом в туман, на второй день после Покрова, и у неё с правой ноги развязался башмак, и ты её за это дразнил до самой весны. Ты отдал мне это год назад за два ножа. Ты платил за жену тем, как вы первый раз вошли в собственный дом, и я помню это лучше, чем ты помнишь, что ел сегодня.
Мясник стоял очень тихо. Потом сел за стол, на котором лежали его ножи, и стал смотреть на них так, как смотрят на реку, уносящую что-то твоё.
— Кузнец, — сказал он хрипло. — Ты меня обманул?
— Нет. Ты сам назвал цену, я тебя предупредил, я взял не больше мерки. — Гоибниу сел напротив. — Я тебе другое скажу. Я единственный в этом городе, кто помнит. Четыреста человек, Отто, и все они ходят и не знают, чего им не хватает. Я молчал двенадцать лет, потому что считал нашу сделку честной. Я и сейчас считаю её честной. Но раз я один помню — значит, я один и должен вернуть.
— Чем вернёшь? — спросил Отто, и голос у него дрогнул. — Словом?
— Словом, — сказал Гоибниу. — Другого у меня нет. Мне четыреста вечеров понадобится, а у меня до первых морозов. Я начну с тех, кому хуже всех, а ты не ходи ко мне больше ни за чем и никому пока не говори. Я ещё не знаю, чем это кончится.
Он ушёл в темноту, а мясник Отто сидел за столом и повторял про себя имя, которое наконец нашло своё место: Марта. На утро он рассказал это жене, и она заплакала, и об этом к полудню знала вся улица Гвоздей, а к вечеру — весь Гарм.
Гоибниу узнал об этом последним, потому что весь день ковал и ничего не слышал, кроме молота.
Глава 5. Счёт за хранение
К полудню на улице Гвоздей стояло пятнадцать человек, и Гоибниу, открыв кузницу, никого не узнал бы, если бы не руки: у всех были руки, которые у него в памяти значились отдельно от лиц — с узлом на левом большом пальце, с ожогом от брызг, с четырьмя пальцами на правой.
— Заходите по двое, — сказал он. — И запомните: я не возвращаю товар. Я отдаю то, что помню. Это не то же самое, и я не знаю, как оно у вас уляжется.
Улягалось по-разному.
Писец Ганс пришёл последним, когда остальные разошлись, и с ним была та же книга под мышкой, с которой он стоял у кузницы в дни белого дыма. Он сел на скамью у стены и сказал:
— Кузнец, я тебе помогу с оговоркой: я двадцать лет служу книге города и знаю, что записи делают людей. Ты хочешь назвать мне то, чего во мне нет. Говори.
— У тебя был брат, — сказал Гоибниу. — Младший. Он утонул на Благовещенье в позапрошлом... нет, в позапозапрошлом году, в половодье, и ты не был на похоронах, потому что в тот день тебе отдавали место писца, и место отдавали за то, что ты заплатил кузнецу. Заплатил братом. Мерка вышла ровная: ты отдал всё, что помнил о нём, — и голос, и то, как он смеялся, и то, что он тебе говорил в лодке за неделю до воды. Ты эти двенадцать лет думал, что у тебя был один брат и тот умер младенцем.
Ганс сидел очень прямо и держал книгу обеими руками, как держат её на суде.
— Имя? — спросил он.
— Нильс, — сказал Гоибниу. — Нильс, и он звал тебя «старик» с семи лет, потому что ты в семь лет собирал какие-то бумажки и раскладывал их по порядку. Ты меня к себе в первый раз привёл именно из-за этих бумажек: я пришёл босиком, а ты сказал: «Кузнец, у тебя руки, как у моих раскладок, всё по порядку». А потом ты меня в книгу не вписал, потому что родни не было.
Писец Ганс встал, вышел на улицу, вернулся и сел на то же место.
— Я тебе вот что скажу, — проговорил он. — Ты мне вернул не брата. Ты мне вернул то, что я продал брата. Это уже не вернуть, кузнец; это теперь во мне навсегда, и я теперь буду знать, за что мне было спокойно двадцать лет. — Он аккуратно положил книгу на колени. — И я тебе за это, против всякой совести, благодарен. Пиши мне, что помнишь. Пиши имена. Я буду записывать: у меня рука на это поставлена.
Вдова Лизбет оказалась хуже.
Она пришла в сумерках, не села, не сняла платок и слушала стоя. Гоибниу сказал ей то, что помнил: Норальд, обоз, три года, как она носила воду на второй ярус, где лежали обожжённые, и как зимой ставила горячую золу в мешки и посыпала дорогу от лазарета до угла, чтобы по ней ходили те, кто не может скользить. Она слушала, глядя в стену за его плечом.