
Станислав Петров
Колыбельная для Спящего
Память — это не то, что мы помним.
Это то, что мы поём другим.
из песен Рябинового ДолаЧасть первая. СОЛЬ И РЯБИНА
Глава 1. Третий оброк
Зима пришла на Покров, на два месяца раньше срока, и ударила сразу, без мягких дней.
Дарёна вышла во двор затемно. Бочку за ночь схватило насквозь, обух отскакивал и дёргал руку до локтя, и только с четвёртого удара из бочки вылетел угол с мутным пузырём посередине. Подол стал колом, рукавицы намокли. В дом она вернулась с двумя кусками льда в подоле и с ведром, по краю которого уже взялась корочка.
В доме было холоднее, чем во дворе, — так ей казалось каждое утро. Камень держали в чугунке, опрокинутом кверху дном: так он отдавал тепло медленнее. Вчера вечером Дарёна ещё грела о чугунок ладони, а к утру чугунок и камень в нём стали одной температуры с сенями. Камень не выдаёт, что умирает. Он просто перестаёт отвечать.
Положено ему три дня. В стужу — один. Стужа встала позавчера — стало быть, срок вышел по-честному, и спорить тут было не с кем.
Она поставила на чугунок глиняную плошку с толокном — пусть размякнет, пока она носит лёд. Толокно не размякло. Ели с холодной водой, ложкой по очереди: сперва отцу, потом себе. Хлеб в Крутом Логу пекли раз в неделю, в общинном доме, на камне шириной с тележное колесо, и нонешняя коврига кончилась вчера. Коврига ржаного шла за две деньги. Соль — за четыре, и была та соль не солью, а серым песком с горчинкой; хорошая приходила с юга, из Соль-Гавани, и стоила таких денег, что её брали к свадьбе и к покойнику, а в обычный день солили воду для вида.
На чердаке висели две вязки рябины, промороженной по первому снегу. Мать говорила: рябина не еда, рябина — приправа к терпению.
Отец не вышел к столу. Дарёна отнесла ему плошку в кузню — он сидел с той стороны, где нет огня. Горн был заложен насухо кирпичом шесть лет назад, самим отцом; мехи висели на стене, перехваченные ремнём, и на ремне выступила соль. Он ковал в холодную: гнул обручи, клепал вёдра, правил сошники. За холодную работу платили вдвое меньше, но платили. Он взял плошку молча и стал есть, глядя в заложенное устье, где за кирпичом ничего не было.
Отец не разговаривал с ней год. С той ночи, как она, затопив по глупости щепу, запела над чашкой отцовскую колыбельную и услышала за спиной его шаги, — он не ударил её и не прикрикнул. Просто перестал говорить. Щепу она тогда затоптала босыми ногами, пока не остыла.
Через плетень, со стороны Мельниковых, стучал топор. Степан колол плахи — не на дрова, дров в Крутом Логу не держали с той зимы, как печи заложили, а на щепу, щепа шла в общинный дом, где малый огонь дозволялся, если без дыма. Кололось у него плохо, топор вертелся в руках.
— Дарёна, — позвал он через плетень. — Сказывают, нонеча оброк объявят.
— Сказывают.
— И что будет?
— Что будет, то и объявят.
— А кого возьмут?
— Кого назовут, того и возьмут. Ты ноготь не грызи, до кости догрызёшь.
Степан посмотрел на свой палец и спрятал руку за спину.
— Мать с ночи не спит. Думает, нас.
— Все думают, что их.
— А вас? Вас же уж брали.
Дарёна взяла у него из поленницы плаху и поставила на попа.
— Нас брали. Нас и возьмут, — сказала она. — Тут не по совести считают. Тут по строке.
По селу стукнули в било — трижды, коротко, как стучат, когда зовут всех, а не одного.
У околицы стояли сани с выжженным на борту знаком Дома: круг, а в круге пусто. Возле саней двое в сером сукне, третий держал лошадей. Толпа на площади стояла редкая и притихшая, пар от дыхания шёл над головами низкой сплошной стеной. Пахло мокрой шерстью и конским потом, и ещё — тихой водой: у глушителей в санях стоял ящик, а в ящике, в соломе, — глиняные чашки, и от них шёл сладковатый, чуть известковый запах, от которого Дарёне всегда хотелось пить.
Она встала у столба, рядом со Степаном Мельниковым. Степан грыз ноготь на большом пальце до мяса, а мать держала его за плечо и не смотрела ни на него, ни на кого другого. На столбе висели прошлогодние листы, размокшие и обтрёпанные по краям: их никто не снимал.
Человек в сером сукне поднялся на крыльцо общинного дома. Кожаный нагрудник, шапка с меховой опушкой, на шее — шнурок, и на шнурке качнулась тёмная, обтёртая бусина; он накрыл её ладонью и убрал под воротник, будто спрятал от чужих глаз. Дарёна его знала: он приезжал дважды в год, весной и по осени, проверять, кто чем дышит. В селе его звали дозорным, а по имени не звал никто, потому что имя за человеком из Дома лучше не повторять.
Он развернул лист и стал читать — ровно, без нажима, как человек, который читает не своё.
— Волею Дома Тишины и Настоятельницы Аглаи. Тёплый оброк нонешней зимой — с трёх дворов, а не с семи. Ольховы. Мельниковы. Гавриловы с выселков. Ночи Забвения — три: первая Мельниковым, вторая Гавриловым, третья Ольховым. Имя с двора — ваша воля. Список — воля Дома.
Он сложил лист. Никто не заговорил, и в этой тишине Дарёна услышала, как у кого-то за спиной скрипит снег под валенком: человек переступал с ноги на ногу и не мог остановиться. Голос был негромкий, но его услышали и у последних саней.
Потом заговорили все разом, и всё равно негромко, будто в чужом доме. Гавриловы с выселков стояли кучкой у саней — четверо мужиков и старуха в двух платках; старуха мелко кланялась саням, а один из мужиков снял шапку и держал её в руках, хотя мороз был такой, что уши стыли за десять шагов. Одна из баб села прямо в снег и завыла — ровно, длинно, на одной ноте, как воют по покойнику. Глушитель поднял её под руки, поставил на ноги и не сказал ни слова.
Писарь — скорый на руку, в варежках с прорезанными пальцами, с чернильницей на шнурке — прибил лист к столбу рядом с прошлогодними и отступил на шаг, любуясь, как он висит.
Толпа двинулась расходиться. Дарёна шагнула вперёд.
— Постой, — сказала она. — Прочти третью ещё раз.
— Третья — Ольховы, — сказал писарь, не оборачиваясь. — Слыхала.
— Ольховы платили. Шесть лет назад. Ратмира отдали, и мать после того не встала.
— Список не про то, кто платил, — сказал писарь. — Список про то, кто остался.
— У нас осталось двое.
— По списку — трое. — Он развернул книгу на колене и провёл пальцем по строке. — Ты. Отец. Устинья Ольхова. Устинья значится.
— Её пять лет как нет.
— А в списке значится, — сказал писарь и захлопнул книгу.
Толпа за спиной перестала расходиться. Кто-то кашлянул в кулак, длинно и с присвистом: старик-пастух, что держал общинное стадо, кашлял так каждое утро, и его кашель в селе знали лучше его имени.
— Тогда берите её, — сказала Дарёна. — По списку. Ей тепло не нужно.
— Ты языком не мели, девка.
— Указ сам сказал: по списку.
— Имя своё назови, — сказал писарь.
— Зачем?
— Затем, что я его в книгу впишу. Будешь плакать — по имени позову. Их так и кличут, по книге, а не по памяти.
— Указ не мой, — сказал дозорный с крыльца, негромко. — Я его читаю, а не пишу. Иди домой, девка.
Дарёна не пошла. Она шагнула к столбу и рванула лист — бумага отошла с сухим треском, в столбе остался один гвоздь, а на ладони ржавая полоса. Писарь вскрикнул коротко, по-куриному, и прикрыл книгу обеими руками, будто лист мог из неё выпасть.
Стражник у саней тронулся с места. Дарёна почувствовала отцовскую руку на своём плече — тяжёлую, через тулуп, — и такой руки она бы не стряхнула, даже если бы очень захотела.
— Как звать-то? — крикнул писарь ей вслед и зацарапал пером, не дожидаясь ответа.
Отец вёл её через площадь за плечо, толпа расступалась молча, и Дарёна слышала за спиной шёпот: не слова, а одно слово, повторённое трижды. Ольхова. Ольхова. Ольхова.
Степан Мельников смотрел ей вслед, прижимая разбитый ноготь к губам.
Дозорный догнал их у последних саней и пошёл рядом, глядя вперёд, поверх голов.
— Девка, — сказал он. — Чашку в третью ночь выпей.
— Не буду.
— Не из храбрости, — сказал он. — Из счёта. Со мной глушители придут, у них на каждый двор своя строка. Двор выпил — строка закрыта. Двор не выпил — придут ещё раз, и тогда уже не с чашкой.
— А вы? — спросила Дарёна. — Вы свою выпили?
Дозорный не ответил. Он отстал, пошёл к саням, и на ходу сунул руку за воротник — поправить шнурок.
Мельникова — Степанова мать — догнала их у колодца и пошла рядом, глядя под ноги.
— Ты нонеча помолчи, — сказала она. — Слышь? Помолчи хоть до весны.
— Он сказал: по списку трое.
— Список — бумага. Бумага стерпит.
— А Степан? — спросила Дарёна. — Он-то что стерпит?
Мельникова не ответила. Она отстала у сруба, и когда Дарёна обернулась, соседка стояла, держась за колодезный ворот обеими руками, и смотрела, как они уходят.
Дома отец выпустил её плечо, снял тулуп, повесил на гвоздь и стал мешать в горне золу. Не огонь — золу. Золы там не было шесть лет, но он мешал.
— Скажи слово, — сказала Дарёна. — Одно. Год молчишь.
Он не обернулся.
— Тебе велят отдать имя. Ты отдашь своё, да? Думал, я не вижу? Ты своё имя Огню отдашь, как щепу в горн. А я моложе, памяти во мне больше, они это знают. И ты знаешь. И молчишь.
Он поставил кочергу. В горне звякнуло — он выронил совок.
— Пей воду, дочь, — сказал он.
Голос был сорванный, как у человека, который год не открывал дверцу.
— В третью ночь принесут чашку. Не спорь, не гляди им в глаза. Выпей до дна.
— Чтобы забыть тебя?
— Чтобы жить.
— Это одно и то же?
— Нет, — сказал он. — Не одно.
Он подобрал совок и снова стал мешать золу, и Дарёна поняла, что других слов на год вперёд у него нет.
На полке над устьем печи стояли шесть глиняных чашек, одна к одной. В каждой на дне темнело кольцо — след от тихой воды, что высыхала. Каждую осень чашку приносили полной. Отец не пил. Он выливал воду в ту же чашку и ставил её на полку, и вода уходила, а кольцо оставалось. Шесть колец. Шесть лет. Седьмая чашка придёт в третью ночь, и Дарёна поймала себя на том, что прикидывает длину полки, а не считает годы.
Мать умерла через год после того оброка, в такую же стынь. Её камень остался лежать в чугунке, и его не вынули до весны, и весной он был холоднее льда. Дарёна помнила не лицо — руки: мать ставила чугунок кверху дном и говорила, что чугунок тоже греет, кто не верит, пусть приложит ладонь и подержит.
Она сняла верхнюю чашку. Кольцо на дне было шершавое под пальцем, и его хотелось стереть.
— Ты не пьёшь шесть лет, — сказала она. — Тебе легче?
— Нет.
— Тогда зачем?
Отец посмотрел на неё впервые за год — прямо, тяжело.
— Потому что кто-то должен помнить. Если никто не помнит, его и не было.
— Ему-то что с того? Ему от нашей памяти не теплее.
— Мне, — сказал он. — Мне теплее.
— А Ратмир? — спросила Дарёна. — Ты его помнишь?
— Помню.
— Какой он был?
Отец долго шевелил золу, прежде чем ответить.
— Он смеялся, когда бил молотком. Не со зла. Поднимал молоток и смеялся, будто ему одному в кузне весело.
— Я такого не помню.
— Тебе шесть было, — сказал он. — Ты не воду пила, ты просто мала была. А я помню.
За окном стемнело рано. Дарёна вышла в сарай за сеном и задержалась там дольше, чем нужно. Сняла с гвоздя вилы, пересчитала зубья — пять. Пересчитала снова: пять. В третий раз — тоже пять, и это её не успокоило. Она повесила вилы и разозлилась на себя сильнее, чем на всё, что было на площади.
Она достала из-за пазухи смятый лист. Читала она по складам, медленно, мать научила её водить пальцем по буквам, и в темноте сарая от букв не оставалось ничего, кроме серых полос. Тогда она сложила лист вчетверо и сказала вслух то, что запомнила:
— Ольховы. Мельниковы. Гавриловы. Ночь первая — Мельниковым. Ночь третья — Ольховым.
Слова вышли ровно, как у дозорного, и от этого стало противно. Она сунула лист обратно за пазуху, под тёплое.
Ночью со стороны Спящих пришёл звук — не ветер и не зверь. У хребта есть такой низкий звук: камень где-то глубоко шевелится, и звук идёт по земле, а не по воздуху, и его слышно подошвами раньше, чем ушами. В детстве Дарёна думала, что гора спит и говорит во сне. Мать говорила: не говорит, а шепчет, — и на этих словах закрывала ей рот ладонью.
В кармане лежала рябиновая бусина. От материнских чёток, последняя; остальные ушли в оброк вместе с медным котлом и санями. На бусине был след от зуба — Дарёна грызла её в шесть лет, когда ей было страшно в темноте, а говорить об этом было нельзя. Бусина пахла деревом и чуть-чуть дымом, хотя дыма в доме не было шесть лет.
Она сжала бусину в кулаке и держала, пока тепло её ладони не перешло в дерево целиком.
Камень в чугунке остыл окончательно.
Бусину она согрела сама.
Глава 2. Тёплый камень
На раздачу камней Крутой Лог сходился, как на праздник, — без песен и без смеха, но все, кто мог идти сам.
Дарёна пришла за час до полудня и всё равно оказалась не первой: очередь вдоль общинного дома стояла до самого угла, и бабы в конце её топали валенками и грели руки о собственные бока. Пахло прелым сукном, чесноком и стужей, которую принесли на шубах с утра.
Писарь сидел на ящике, положа книгу на колено, и при каждом дворе заглядывал в неё, будто в книге были не имена, а мерка. Камень выдавали в голую ладонь — проверить. На морозе тёплый камень узнаёшь сразу: он сначала жалит ладонь, и только потом тепло становится теплом.
— Камней в раздаче сорок, — объявил он, не вставая. — На тридцать шесть дворов. Стало быть, кому камень, кому очередь, а кому пристройка — до следующей раздачи. Терпите.
Никто не зароптал. В Крутом Логу к короткому счёту привыкли давно: счёт всегда выходит короткий, а зима длинной.
Дозорный стоял у притолоки и не участвовал в выдаче. Он считал. Считать было по чему: в руке он держал щепку и при каждом дворе резал на ней зарубку, не глядя, ножом с узким лезвием. Когда зарубок становилось десять, он откладывал щепку в ладонь и начинал новую. Дарёна смотрела на его губы: они двигались беззвучно, как у человека, который повторяет наизусть не свой счёт.
Бусину она держала в кармане, сжатой в кулаке. Очередь подвигалась по полшага, и каждый раз, когда писарь выкликивал чей-то двор, тёплая струя от ящика доходила до неё и оседала на лице инеем.
— Ольховы, — выкликнул писарь, не поднимая головы.
Она шагнула к ящику и протянула ладонь. Писарь поднял глаза, узнал её, и угол рта у него поехал в сторону.
— А, это ты, — сказал он. — Пальцы кажи.
Она развернула ладонь. Писарь пошарил в ящике по самому краю, где солома была примята и холодна, вытянул камень и уронил ей в руку, не держа.
— С верхнего краю, — сказал он. — И скажи спасибо, что не «подожди». Этот держит, может, два дня, а не три. С прошлой раздачи остаток.
Камень был маленький, с куриное яйцо, и тёплый только с одной стороны. Дарёна не сказала спасибо. Она сжала камень в кулаке и шагнула в сторону, пропуская следующего.
Очередь таяла. К концу её у ящика оставались одни старики, и камней в соломе почти не было: писарь встряхивал ящик, опрокидывал его набок, выгребал солому горстью.
Старик-пастух стоял последним. Тот самый, что кашлял на площади. Он топтался у ящика, дышал в кулак, и кашель раскатывался по всему двору.
— Всё, — сказал писарь. — Пусто. Обожди до следующей раздачи, дед. Или в пристройку ступай, там остаточным камнем топлено, сиди, сколь влезет.
— Дак овцы на выгоне, — сказал старик. — Стужа-то давит, приморозило к вечеру. Кто их гонять будет?
— Овцы обождут, — сказал писарь и прикрыл ящик крышкой. — И ты обожди. Тут, дед, по очереди: кому камень, кому очередь, кому пристройка.
Старик постоял, подышал в кулак и побрёл прочь, и по кашлю было слышно, куда он идёт и далеко ли отошёл.
Дарёна сунула свой камень в карман, к бусине, и не отдала его старику. Сказала себе, что отцу холоднее, и пошла домой. Сказала — и не поверила себе.
За её спиной зароптали. Баба, стоявшая ближе всех, ткнула Дарёну локтем в спину и спросила громко, не для ответа:
— Много ль отсыпал-то? Малый камень?
— Малый, — сказала Дарёна. — Тёплый.
— И на том не кланяются, — прошипела баба. — Ольховым нонеча всё не так, зато всё самое малое достаётся.
Дарёна не обернулась. Она шла и загибала пальцы на том, что ждало её дома: зола, заслонка, овца, вода, — и на воде пальцы кончились, а двор всё не начинался.
Пристройка у общинного дома — длинный сарай, сбитый из горбыля, с проконопаченными паклей щелями — стояла отворённой. Внутри на лавках сидели старики: пятеро, в тулупах, привалившиеся к стене, один с костылём поперёк колен. Остаточным камнем топили не печь, а железный ящик посередине, и от него тянуло сухим жаром ровно на полшага; кто сидел ближе, того грело, кто дальше — тому не грело. Тепла тут хватало на то, чтобы не замёрзнуть до утра, и ровно столько же — на то, чтобы к утру закашляться.
Старик-пастух в пристройку не пошёл. Дарёна видела, как он выбирается за околицу, распоясываясь на ходу, и валенки его печатают по насту следы крупные и частые, как у человека, который куда-то страшно опаздывает.
Ночью старика нашли на выгоне. Овцы стояли вокруг него плотно, бок к боку, и дышали на него паром, и к утру он всё равно остыл — сел на камень отдохнуть и так и остался сидеть, с кнутовищем поперёк колен. Первый труп зимы. Сосед, что нашёл, говорил потом: овцы ещё тёплые были, а он уже нет, и это оказалось тяжелее всего, потому что овцы животные глупые и не понимают, отчего их хозяин не встаёт.
Могилу долбили ломом. Земля звенела и не поддавалась, отдавала в руки прямым холодом, и к полудню яму выдолбили боками, не вглубь, потому что глубже шёл вечный лёд. Долбили по очереди, по минуте на человека: на морозе от лома сводило пальцы даже через рукавицы, и очередь эта была длиннее, чем утром за камнями. Овцы, согнанные с выгона, жались к сараю соседа и блеяли тонко, по-детски, не узнавая никого из людей.
— Зачем кнутовище-то с ним положили? — спросила Дарёна у бабы рядом.
— А чтобы было чем овец гонять по дороге, — ответила та и сама не поняла, что сказала, и заплакала без голоса, одними ладонями по лицу.
Пастуха завернули в рогожу, не обмывая: воды в Крутом Логу хватало на питьё и на кашу, а на покойника её никто не отмерял. Несли на санях. Плакали молча, без голоса: голосить было нельзя, а петь — тем более, и от этого плач вышел негромкий и злой, будто селу запретили не песню, а сам плач.
Христина стояла у околицы, в двух платках, и смотрела, как проходят сани. Когда Дарёна поравнялась с ней, старуха тронула её за рукав.
— Пойдём, дев, — сказала она. — У меня горшок с камнем стоит, и рябина в узле. У тебя до вечера ноги есть. А у меня слова есть.
Изба у Христины стояла на отшибе, над самым логом, и в ней было теплее, чем во всех домах Крутого Лога, где Дарёна когда-нибудь бывала. Христина держала камень в горшке, а горшок стоял в нише над лежанкой, и оттуда шло ровное, сытое тепло, как от большой печи в детстве. На гвозде висели пучки сухой рябины, на окне — берестяной туесок. Христина вынула из-за печи лепёшку, не ржаную, а почти белую, и разломила пополам.
— Ешь, — сказала она. — Не спрашивай, где взяла. В такие дни лучше не спрашивать, откуда белый хлеб.
Дарёна ела. Хлеб был тёплый, и корочка отставала от мякиша.
— Ты для чего меня позвала? — спросила она с набитым ртом.
Христина села напротив, легко, по-старушечьи, и долго смотрела на Дарёну.
— Затем, что ты носишь материну бусину, — сказала она. — И затем, что не выпьешь тихую воду, когда поднесут чашку. Я это чую.
— Чего тут чуять? Все знают: Ольховы пьют через силу.
— Отец твой не пьёт вовсе, — сказала Христина. — И я не пью. И ты не выпьешь. Три держащих на один лог — много для такого села. Глушители ищут, кто помнит вслух. А ты, девка, помнишь громко, у тебя всё на лице написано, крупными буквами и без переносов.
— Я о нём при людях не плачу.
— Не при людях — тоже слишком, — сказала Христина. — Отвечай на то, что спрошу. Брат. Ратмир. Лицо его помнишь?
— Помню, — сказала Дарёна и осеклась.
— Правду говори. Не мне — себе.
Она помолчала и ответила тише:
— Лица не помню. Руки помню. Он меня на сани подсаживал — руки помню.
— А голос?
Дарёна долго смотрела в туесок на окне.
— Голоса не помню, — сказала она.
— Вот то-то, — сказала Христина. — Имя забывается не с бумаги, а с голоса. Сначала голос, потом лицо, потом имя. Потом ничего. — Помолчала. — Он жив. Брат твой жив.
Дарёна вцепилась в край лежанки. Тепло из ниши давило на щёку.
— Где? — спросила она.
— В Тихограде. В Дне, при Очаге. Безымянным там имён не дают: дают числа по месту у Очага — кто где стоит, тот так и зовётся. Твой стоит девятым от жерла, потому и Девятый.
— Откуда знаешь?
Христина сняла с гвоздя пучок рябины и стала перетряхивать его над ладонью, будто проверяла зерно.
— Сказывал человек, что соль возил и в Дно спускался за тёплыми, — сказала она. — Говорил: есть у Очага один, сухой, пальцы обожжены, слово чёрное, режет. Девятым от жерла стоит, так его и кличут, а своего имени он уже не помнит.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Дарёна. — Чтоб я поехала и сгинула, как он?
— Затем, что Огонь голодает, — сказала Христина и положила пучок на колени. — Слышь меня, девка. Он теперь не столько греет, сколько просит. Камни остывают раньше срока, ты сама нынче видела. А старику камня не досталось вовсе — и к утру не стало старика. Огонь не оскудел. Его кормить перестали.
— Его кормят именами. Каждую осень.
— Имя — плохой корм, — отрезала Христина. — Имя теперь — как твой камень с верхнего краю: держит два дня, а не три. Памяти в именах осталось на два дня. А Огню надо больше.
— Чего ж ему надо?
Христина не сразу ответила. Она смотрела на Дарёну, и камень в горшке за её спиной щёлкнул — коротко, один раз, будто внутри у него что-то переломилось.
— Песни, — сказала она. — Только петь нельзя.
Тишина в избе стала плотной, как всё тепло, что висело под потолком.
— Пение — запрет, — сказала Христина ровно. — Двести лет как запрет. Кто поёт, тот имя отдаёт раньше срока. Или не имя. Себя целиком.
— Мать пела, — сказала Дарёна.
— Мать пела. — Христина не отвернулась. — И мать твоя ушла раньше срока. Ты сама подумай.
Дарёна встала. Хлеб в руке стал тяжёлым.
— Ты знаешь колыбельные? — спросила она.
— Знаю. Какими Спящих укачивали, пока Дом не встал поперёк долины. И не спою. Ни тебе, ни себе, ни Огню. Попросишь — откажу.
— Почему?
— Потому что я ещё не всё сказала, а чего-то и вовсе не скажу. — Христина вздохнула, сняла с полки берестяной туесок, повертела его в руках и не открыла. — Вот тут наши певуньи что оставили. Береста. Но береста не поёт, она только скрипит, как твой отец в горне. Настоящие песни унесли с собой.
— Кто унёс?
— Кто унёс, того уж нет, — сказала Христина. — А те, кто остались, пересказывают. Пересказ и песня — это две разные вещи, как тёплый камень и камень с верхнего краю. Оба камни, а держат по-разному.
— Спой, — сказала Дарёна. — Хоть строчку.
— Нет.
— Одну.
— Нет, — сказала Христина, и губы у неё в тот же миг сложились сами: она тихо, на выдохе, повела первые два слова, и Дарёна не разобрала слов, но узнала лад — тот самый, от которого под ложечкой делается тепло и тоскливо разом. Христина оборвала себя, прижала ладонь ко рту и посмотрела на дверь.
— Вот так это и бывает, — сказала она, отняв ладонь. — Само выходит. И у тебя само выйдет. Только ты не в избе тогда петь будешь. Ты будешь петь там, где никто не слушает.
— Где это?
— Где угодно, где Дом не слышит. — Христина усмехнулась. — Только Дом нынче слышит везде. Так что и не пой.
Она поставила туесок на место и сунула Дарёне в руку вторую половину лепёшки и две луковицы, вынутые из-под лавки.
— Вот. В дорогу. Лук от жара, если застудишься. Обоз завтра поутру уходит — пустые камни на перезарядку, отцово железо на продажу. Там и старшина твой, и лошади. До третьей ночи обернёшься, если голову на плечах носишь.
— Я и не спрашивала, ехать ли мне, — сказала Дарёна.
— Я тебе и не запрещаю. — Христина усмехнулась одними глазами. — Я тебе говорю, что там соль, а что вода. Решай сама.
Дарёна шла домой мимо общинного дома. У ворот уже стояли ящики для пустых камней — десять штук, высокие, сбитые наспех, и старшина обоза, сухой мужик со шрамом через бровь, ходил вдоль них и попинывал доски носком валенка, проверял, не отойдут ли по дороге. Он не смотрел на Дарёну, и она на него не смотрела.