Дома она вынула из кармана свой маленький камень, тёплый уже только с одной стороны, и положила его к отцовскому чугунку. Потом передумала и вернула в карман. В Тихограде дорога холодная, и бусина в том же кармане, и лук от жара.
Отец вернулся затемно, весь в земле: он нынче долбил могилу вместе со всеми. Дарёна поставила перед ним недоеденную лепёшку.
— Завтра обоз уходит, — сказала она. — Пустые камни на перезарядку. Ты с ним едешь.
— Еду.
— И я с тобой.
Он не спросил зачем. Посмотрел на её карман, где лежали бусина и камень, и ничего не сказал, и по тому, как он молчал, Дарёна поняла, что он согласился.
За окном скрипнули ворота, и по двору Мельниковых прошли тяжёлые шаги — много шагов, больше, чем бывает у них гостей. Потом стукнули в раму: трижды, коротко, — так зовут всех.
Дарёна связала в узелок вторую половину лепёшки, сунула за пазуху лист с указом и пошла к соседям.
Глава 3. Тихая вода
Двор у Мельниковых был тесный: изба, сарай, поленница под навесом. К вечеру в нём стало не повернуться. Пришли все, кто жил на улице, — не потому, что звали, а потому, что не прийти было нельзя: кто не пришёл, того записывали.
Писарь сидел на крыльце с книгой на колене и отмечал приходящих — не именами, а палочками. Имя в такую ночь писать было опасно даже писарю.
Сани Дома стояли у ворот, и дозорный остался при лошадях: его видели только спиной, в сером сукне, между оглоблями, и он ни разу не обернулся. А в дом прошли трое — глушитель у двери и двое внутри, из них один, жрец, худой человек в сером, поставил на лавку ящик и стал вынимать из него глиняные чашки, одну за другой, и расставлять кверху дном. Чашек было много, и Дарёна не стала их считать: в такую ночь считают не гостьи, а те, кто приехал.
Рядом с чашками он положил широкую чашу с выщербленным краем. На дне чаши лежал маленький тёмный уголь, завёрнутый в тряпку, и жрец раздул его дыханием — уголь взялся красным, без дыма.
Пахло воском, мокрой овчиной и той сладковатой глиной, от которой всегда хотелось пить.
Улица перед двором была утоптана так, что снег визжал под валенками. Бабы принесли с собой по горсти крупы — так в Крутом Логу заводилось исстари: если двор отдаёт имя, соседи сыплют, кто что может, чтобы на столе у двора было не пусто. Крупу ссыпали в общий чугунок у крыльца и накрыли тряпицей. Чугунок этот потом никто не варил: на поминки огня не давали.
В сенях на столе стояла солонка и половина ковриги, накрытая полотенцем. Хлеб был выставлен для порядка, и никто к нему не тянулся. В углу, на приступке, лежала береста — чистый кусок, обрезанный по краю ровно, как по линейке.
Мельников ходил по двору с фонарём, хотя фонарь был не нужен: люди стояли тесно и грелись друг о друга. Он здоровался со всеми за руку, и руки у него были не его — он их будто одолжил на вечер.
Дарёна нашла Степана в сенях. Он сидел на опрокинутом ушате, держался за колени, и лицо у него было сосредоточенное — так решают про себя длинный счёт.
— Дарёна, — сказал он шёпотом, хотя подслушивать было некому. — А больно будет?
— Не знаю.
— Мне дядька говорил, не больно. Только холодно потом.
— Ну вот.
Степан помолчал, поковырял бересту ногтем, оставив след.
— А если я имя забуду? Вот так, совсем? Как меня звать-то, забуду?
— Не забудешь, — сказала Дарёна. — Тебя другие забудут.
— Я тогда кто буду?
— Кем назовут.
— А вы? — Он поднял на неё глаза, и в сенях было темно, так что она видела только их. — Вы меня как звать будете?
Дарёна не ответила сразу. За дверью жужжали голоса, кто-то переставлял скамью, глушитель у порога кашлянул.
— Степаном, — сказала она. — Я буду звать тебя Степаном.
Степан кивнул: она дала ему что-то в руки, и он это взял.
— Мать тоже не выпьет, — сказал он тихо. — Я слышал, как она ночью отцу говорила. Он её уговаривал, а она ответила, что не забудет, покуда вот такого его помнит.
Дверь открылась, и в сенях стало видно, кто стоит. В дверях стояла Мельникова. Сколько она слышала, было не понять. Она посмотрела на Дарёну долго и молча, потом так же молча ушла во двор.
Жрец поднял руку, и во дворе стихли.
— Нонеча двор Мельниковых отдаёт Огню имя, — сказал он ровно. — По воле Дома Тишины. Имя — с двора, Список — Дома. Кто хочет сказать слово, говорите до чаши. После чаши слов не будет.
Никто не сказал слова. Даже Мельников, что весь вечер искал, с кем бы перемолвиться. Он только поднял фонарь выше, будто искал в темноте что-то на крыше.
Степан вышел на середину двора и сам, ни от кого не дождавшись, опустился на колени в утоптанный снег. Никто ему этого не велел; он просто решил, что надо так. Он стоял на коленях в одной рубахе, без шапки, и пар от него шёл, как от всех, — и от этого он был совсем как все, только маленький.
Писарь развернул бересту на колене, обмакнул перо в чернильницу, привешенную к поясу, и спросил негромко:
— Как писати?
— Степан, — сказал Степан.
Он сказал это сам, один раз, и голос у него не сорвался.
Писарь вывел на бересте буквы. Дарёна видела, как ходит перо: сперва одна палка, потом другая, потом крючок. Потом он подул на бересту и протянул её человеку в сером.
Написанное он прочёл вслух, негромко, тем же голосом, каким читают бумаги:
— Степан Мельников.
И положил бересту в чашу на уголь.
Береста взялась сразу, по краю. Огонь пошёл по ней неровно, съедая буквы вкось: сперва крючок, потом палку, потом последнюю. Пламя было маленькое, чаша держала его крепко. Пахло берёстой и дёгтем. Дарёна смотрела, как уходят буквы, и считала: пока имя не сгорело, человек ещё есть; вот оно догорает по краю; вот остался один угол, и на углу — первая палка, та, с которой всё началось.
Огонь погас. В чаше остался серый пепел с чёрными крапинами, и жрец подождал, пока он осядет.
Мельников опустил фонарь и держал его у колена, и свет от фонаря бил ему в сапоги.
Мельникова стояла у поленницы и держала в зубах кончик платка. Она не плакала. Она кусала платок, и на платке расползалось мокрое пятно.
— Вставай, — сказал жрец.
Степан встал. Он ни на кого не смотрел, только нашёл глазами мать и пошёл к ней, а глушитель у двери взял его за плечо и повернул к воротам. И тогда Степан спросил через двор, звонко, на весь двор, по-детски:
— Мам! Я скоро?
— Скоро, — сказала Мельникова.
Глушитель вывел его за ворота. Скрипнули оглобли, и ворота закрылись.
— Пьют все, кто старше четырнадцати, — объявил жрец. — Малых не тронем, малых Огонь не считает.
Из толпы выдвинулся парень годов тринадцати в отцовском тулупе, выдвинулся и встал, задрав голову.
— А меня? — спросил он. — Меня не возьмут?
— Тебе ещё год, — сказал глушитель и отодвинул его ладонью в грудь. — Иди.
— А в тот год возьмут?
— В тот год и приходи, — сказал глушитель, и парня утянули назад за рукав.
— Теперь вода.
Глушитель вынес из сеней ведро, обёрнутое овчиной. Писарь откинул овчину — и от ведра пошло тепло. Вода в нём была тёплая, и полный двор это почувствовал сразу: у кого было открыто лицо, тот подставил его невольно, как подставляют лицо под печное устье.
Чашки пошли по рукам. Дарёна взяла свою — глиняную, без скола, с круглым клеймом на дне, — и обожгла пальцы. Вода была живая, тёплая, тяжёлая.
Она ждала этой минуты с полудня. За пазухой у неё лежала шестая отцовская чашка, а в ней — вода из бочки, натопленная за печной заслонкой и выставленная потом на холод, чтобы никто не почуял тепла. На голове у неё был большой шерстяной платок, а в платок можно вылить много чего.
Дарёна шагнула к отцу. Он стоял у поленницы, держа свою чашку двумя руками, и смотрел в неё, как смотрят в прорубь.
— Отдай, — сказала Дарёна шёпотом.
Отец поднял глаза. Она уже доставала из-за пазухи платок. Он понял всё по её лицу, раньше, чем она показала чашку, и сделал то, чего она не ждала: молча протянул ей свою.
Обменялись они в одно движение. Люди стояли тесно, все смотрели в свои чашки, глушитель у двери глядел поверх голов. Отцовская тихая вода легла ей в ладонь тёплой, тяжёлой тяжестью, а он принял её чашку — холодную, с шершавым кольцом на дне, шестую из шести — и коротко, почти незаметно, кивнул.
Дарёна подняла к лицу свою чашку и накрыла её платком.
Она пила и не глотала. Вода держалась во рту тепло и сладко, отдавала глиной и ещё чем-то, похожим на топлёное молоко; язык от неё стыл, а нёбо делалось мягким и разваренным. Дарёна держала и считала: раз, два, три, четыре, пять. На седьмом счёте дышать стало нечем, и она поняла, что если подержит ещё немного — проглотит сама, не удержится.
Она вылила воду в платок.
Платок намок мгновенно, отяжелел, прилип к ладони. Дарёна, не давая себе времени на страх, промокнула им лицо.
— Пейте, — велел жрец.
Двор выпил. Это было слышно: сначала тихо, потом всё разом — глотки, вздохи, стук глины о глину. Кто-то засмеялся тонко и невпопад и сразу замолчал. Мельникова держала свою чашку дольше всех; голова у неё запрокинулась, как у всех, и чашка встала в ящик пустой. Потом Мельникова осталась стоять с пустыми руками, глядя на свои ладони так, будто впервые их видела.
Потом стало тихо, и в этой тишине каждый, кто выпил, сделал одно и то же, сам того не заметив: полез рукой в свою память, как лезут в карман проверять, на месте ли деньги. Один мужик сказал вслух имя жены и получил ответ. Другой начал было рассказывать соседу о Степане, добрался до середины и остановился, не понимая, с чего начал.
Дарёна поднесла ладонь ко рту: пахло горьким и мокрым. Она выдохнула в сгиб локтя и сосчитала до десяти, просто так, без нужды.
Мельникова подняла глаза и посмотрела на неё через двор.
Дарёна не отвела взгляда. Мельникова тоже не отвела. Дарёна посмотрела на снег у её ног: там была проталина, чёрная, до самой земли, — и от неё шёл пар. Так они и стояли над пустыми чашками — одна в шестнадцать лет, другая в сорок, — и обе не выпившие, и обе это знали.
Мельникова медленно опустила глаза и стала смотреть в снег.
Писарь пошёл по двору с книгой и спрашивал у каждого двора одно и то же. Подходил он не к людям, а к дворам — и спрашивал обоих, мужа и жену, по очереди.
— Кого отдал двор?
— Никого, — сказал Мельников.
— Никого, — сказала Мельникова.
Писарь поставил две палочки и пошёл дальше. Третьим двором шла старуха с околицы — та, что в позапрошлую зиму отдала сына. Писарь спросил её, и она не ответила сразу: стояла, шевелила губами, и по лицу было видно, что она ищет слово и не находит.
— Ну? — сказал глушитель.
— Никого, — сказала старуха. — Никого… а кого?
— Никого, — повторил писарь и поставил палочку.
Писарь подошёл к Ольховым.
— Кого отдал двор?
Отец смотрел ему в лицо, и лицо у отца было как у всех.
— Никого, — сказал он.
Писарь перевёл глаза на Дарёну — не потому, что так надо было, а потому, что помнил её по столбу с указом.
— А ты?
— Никого, — сказала она.
Слово вышло легко. Легче, чем она думала, и от этой лёгкости во рту стало горько.
Писарь поставил палочку и пошёл дальше, а глушитель у двери собрал пустые чашки в ящик и пересчитал их, ударяя край о край. Дарёна слышала, как он считает. Счёт сходился.
Жрец свернул чашу в тряпку, сложил её в ящик; пепел от бересты пошёл по дну, тонкий и серый.
— Двор Мельниковых чист, — сказал он. — Нонеча зима не тронет ни овец ваших, ни детей.
Он сказал это так, как говорят о погоде.
У ворот в снегу остался след — маленькие валенки, носки внутрь, вмятины от каблуков; их уже успело запорошить.
Двор начал расходиться. Люди выходили молча, по двое, по трое, и на улице сразу стало слышно, как скрипит снег и как в дальнем конце звенит ведро. За воротами сани Дома уже разворачивались; в них, между ящиками, сидел кто-то маленький и не шевелился.
Мальчишка лет шести, что жил через два двора, спросил у матери громко, на всю улицу:
— Мам. А кто это уехал?
— Никто, сынок, — сказала мать, не сбившись. — Никто не уезжал.
Дарёна обошла сани стороной, чтобы не видеть, кто там сидит, и встала за углом сарая, где было темно. Темноту она не любила с детства и сейчас сама в неё зашла.
Платок в её руке был мокрый и тёплый. Она развернула его на ладонях.
Вода в платке не остыла. Она была той же тёплой, тяжёлой воды, что и в чашке, — только теперь она лежала в тряпке, на лютом морозе, и не думала стыть. Дарёна подышала на неё; пар пошёл не от её дыхания, а от воды.
Тогда она присела на корточки и приложила ладонь к снегу. Снег под ладонью подтаял, и в этой проталине, в чёрной земле, Дарёна услышала.
Гул. Низкий, ровный, глубокий — не в ушах, а в костях, в ладонях, в зубах. Он шёл откуда-то снизу, из-под вечной мерзлоты, и в нём не было ни злобы, ни жалости, ничего человеческого, — и всё же он был живой, этот гул, и не умолкал.
А в гуле кто-то тянул одно слово. Не пел — просил. Дарёна не разобрала слова, сколько ни напрягалась: оно было длинное, тянулось и обрывалось, и начиналось снова. От этого звука защипало в глазах, и она поймала себя на том, что уже открыла рот, будто собиралась ответить.
Гул ушёл. Снег в проталине был мокрый, и ладонь стыла.
Дарёна встала и завернула платок. Потом завернула ещё раз, чтобы не пролилось, и сунула за пазуху, к бусине, где было тепло.
Бусина оказалась на месте — в тряпице, тёплая от её руки.
Отец ждал её у своих ворот, и в руке у него была шестая чашка. Он ничего не спросил. Взял её за руку, повернул ладонь к свету, посмотрел на мокрую тряпку и отпустил.
Вода в платке оставалась тёплой всю ночь и не остыла к утру.
Глава 4. Обоз
Обоз собирали затемно. Дарёна вышла во двор, когда над Спящими стояла ещё серая муть, и услышала солому: она тёрлась о дощатый бок ящика сухо и часто, и от этого звука ломило в висках.
Десять ящиков стояли у ворот. В каждом по шесть камней, переложенных ржаной соломой и завёрнутых в старую овчину. Камни шли в Тихоград пустыми, выстуженными, — на перезарядку к Очагу. Дарёна пересчитала их дважды. В первый раз вышло пятьдесят девять, и она начала снова, вслух, шевеля губами, чтобы не сбиться на третьем ящике.
— Считаешь? — Старшина обоза, сухой мужик со шрамом через бровь, встал рядом и тоже посмотрел на ящики. — Нонеча без счёта нельзя. На заставе Тихая стража опись сверяет. Не сойдётся — сани в снег, а дальше пешком.
— Десять ящиков, шестьдесят камней, — сказала Дарёна.
— Вот и говори числами, а не «много». — Он отогнул угол овчины, понюхал. — Солома сырая. Кто мочил?
— Никто не мочил. С навеса натекло.
— Значит, надоть было под навесом сушить, а не под застрехой.
Отец подошёл, молча отобрал у старшины овчину и переложил ровнее. Старшина посмотрел на его руки в окалине, потом на Дарёну, и больше ничего не сказал.
Из сеней Дарёна вынесла свёрток: хлеб, две луковицы, шерстяные чулки, отцовский нож в потемневших ножнах, жестяную кружку. В кармане лежал маленький тёплый камень — третий день, самый конец срока, — и она сжала его в кулаке, отогрела пальцы, положила обратно. В другом кармане, завёрнутая в тряпочку, лежала рябиновая бусина. Доставать её было незачем. Дарёна и так знала, что она на месте.
— Дарёна. — Отец стоял у саней и не смотрел на неё. — На передок. Гляди за соломой, чтоб не задуло.
Она кивнула и полезла на сани. Кожух под ней был холодный, как доска. Внизу, у околицы, в двух платках и с клюкой, стояла Христина. Не махала. Дарёна не обернулась второй раз.
Выехали, когда стало сереть. Тракт поднимался в отрог, между двух каменных лбов, и дальше шёл полого, вдоль русла, где летом вода, а зимой наледь в три пальца. Дарёна шла пешком у передних саней, потому что на санях застываешь, а пешком — нет; считала шаги до поворота, сбилась на четырёхсотом и начала заново.
К полудню пошёл снег. Сперва редкий, потом частый, потом сплошной, и стало видно только круп лошади впереди. Ветер дул навстречу, из-под Спящих, и нёс мелкую жёсткую крупу, которая секла щёки и забивалась за воротник. Лошади дышали паром, пар оседал на шерсти инеем, и к вечеру они побелели, будто их обсыпали мукой.
— Держись за грядку, — сказал ей Малой-возчик. — Тут яма, сани кидает.
— Знаю.
— Знаешь она. — Он сплюнул. — Все знают, пока в яму не съедут.
Шли долго молча. Потом Малой, которому молчать было тяжелее, чем идти, спросил:
— В городе бывала?
— Нет.
— Ага. — Он обрадовался. — Тамошнего не знаешь, значит. Слушай сюда, девка, задаром скажу. В воротах писари стоят, они всякое имя в книгу пишут. Скажешь — запишут. Промолчишь — тоже запишут, только с пометкой.
— Какой пометкой?
— «Упорна». — Малой засмеялся и сразу перестал. — А ещё в Тихограде не свисти. И не пой. И не беги.
— Чего не бежать?
— Затем, что бежит кто? Вор бежит. Или стеклянный бежит, чтоб его не поймали. А ты кто? Ты девка при соломе, тебе бежать некуда. Иди шагом, гляди вперёд.
— И всё?
— И за пазуху держись, — сказал Малой, подумал и добавил: — И камни на торгу не покупай, обманут. Камни — либо из Дома Тишины, либо с обоза, третьего не бывает.
Дорога шла в гору ещё две версты, а потом вышла из-под ельника, и там, у столба с зарубками, на обочине кто-то стоял.
Дарёна увидела его первой, потому что смотрела вперёд, а не под ноги. Человек был в длинном кожухе, подпоясанном верёвкой, в шапке, в рукавицах, — и сквозь него был виден сугроб, а за сугробом три ели. Не мутно, как сквозь лёд по весне, а ясно, только бледнее и тише, чем всё остальное. Внутри, под левой ключицей, стояло тёмное пятнышко и медленно двигалось.
Стеклянный.
Дарёна видела такого один раз, года три назад: его гнали через Крутой Лог, и он шёл посередине улицы, а люди закрывали ставни. Тогда она думала, что больше такого не увидит.
— Не гляди, — сказал старшина, не поворачивая головы. — Трогай, Малой. Трогай, не стой.
Лошади пошли сами, быстрее, чем их гнали. Обоз обходил его по дальней стороне дороги, и возчики смотрели в снег, в гривы, в собственные рукавицы — куда угодно, только не на обочину.
Стеклянный повернул голову. Шагнуть он уже не мог: колени не гнулись. Он поднял руку и раскрыл ладонь, и было видно каждую косточку, каждую жилку, налитую прозрачным холодом.
Воздух выходил из него со свистом, ровным и тонким, как тяга в остывшей трубе.
Дарёна остановилась.
— Дарёна! — рявкнул старшина с передних саней.
Она слышала его и не двинулась. Сделала три шага в снег, по колено, и остановилась в двух саженях от протянутой ладони: ближе было нельзя, потому что дальше начинало тянуть. Тепло из неё потекло к нему — сначала из лица, потом из груди, и она почувствовала, как холодеют щёки изнутри.
Стеклянный не просил. Он шевелил губами, и звука не было. Тёмное пятнышко под ключицей толкнулось чаще.
Дарёна вытащила из кармана свой камень, маленький, обкатанный, тёплый ещё на ладонь, и положила его в прозрачную руку. Пальцы сомкнулись медленно. Камень в этой руке не светил и не грел: он гас с краю, потом до половины, потом весь, и по рукавице Дарёны прошёл такой холод, что кисть свело.
Отец подошёл сзади, взял её за плечо и потянул. Не сильно. Она бы и сама пошла.
— Пойдём, — сказал он.
Она обернулась один раз. Стеклянный стоял и держал камень у груди, там, где двигалось тёмное. Снег ложился на его плечи и не таял.
Старшина догнал её, когда обоз уже вытягивался на дорогу, и пошёл рядом, не глядя.
— Дура, — сказал он без злобы. — Камень-то твой последний был.
— Был.
— Вот и ходи теперь без каменя. — Он помолчал с полверсты и добавил тише: — А впрочем, я бы не дал. У меня мать в такой же стоит, третий год, у нижней стены. Я мимо езжу и в лицо её не узнаю.
Дарёна ничего не ответила. Правая кисть не слушалась до вечера: она сунула её под кожух, к боку, и держала так, пока не отпустило.
Застава стояла на выходе из отрога: плетень поперёк дороги, рогатки, будка с промазанными глиной щелями, при ней две подводы и человек восемь стражи. Ни одного костра не горело — дым в долине запрещён пуще воровства, и Дарёна знала это с тех пор, как научилась ходить. Стражники грелись камнями: держали их в рукавицах, за пазухой, под ремнём.
Десятник вышел из будки сам, не дожидаясь стука. Седой, стриженный коротко, в сером тулупе, на рукав нашита тёмная полоса.
— Грамоту, — сказал он, не здороваясь.
Старшина подал ему сложенную вчетверо бумагу. Десятник развернул её, повёл пальцем по строкам и читал долго, шевеля губами, — Дарёна впервые видела, чтобы грамотный человек читал так.
— Крутой Лог. Тридцать шесть дворов. — Он дочитал, сложил бумагу и поднял глаза. — Оброк с трёх семей, а камней шестьдесят. По скольку на двор?
— По полтора, — сказал старшина. — И двадцать два пустых сдали обратно. Остальные догорают.
— Долго догорают.
— Как велено, так и догорают.
Десятник не ответил. Он подошёл к саням, отогнул овчину в шестом ящике, пересчитал камни — губами, как читал, — и один, с трещиной по краю, повертел в руках.
— Этот в опись не пойдёт. — Он вынул из-за пазухи книжицу, обмакнул палец в чернильницу, привешенную к поясу, и что-то записал. — Кто в обозе?
— Пятеро. Я, двое возчиков, кузнец, девка при соломе.
— Девка чья?
— Кузнецова. Ольховы.
Десятник поднял голову. Посмотрел на Дарёну долго, как смотрят на бирку, когда сомневаются в числе, потом глянул из-под капюшона — цепко, по-хозяйски.
— Ольхова? Лист со столба. — И отвернулся к грамоте прежде, чем она успела решить, знает ли она это лицо.
— Дарёна, — сказала она в спину.
— Я не спрашивал, как тебя звать.
— А я ответила, — сказала Дарёна.
Старшина за её спиной шумно выдохнул. Десятник же не рассердился. Он смотрел на неё ещё немного, потом спросил:
— Ты к стеклянному подходила.
— Подходила.
— Зачем?
— Он руку протянул.
— Все они руку протягивают. — Десятник сунул книжицу за пазуху, потом полез туда же, в маленький кожаный мешочек на шнурке, — за грифелем. Развязал, вытряхнул в ладонь не глядя: грифель и бусину. Рябиновая, тёмная от старости, с косым срезом и неровностью на одном боку. Такие режут из рябины и дают дочерям испокон веку, их носят на шее сотни девок по всей долине. Но не с косым срезом и не с этой неровностью. Такая же, как у Дарёны. Не похожая — такая же.
Она шагнула вперёд, и сани скрипнули.
— Откуда у тебя это?
Десятник вернул бусину в мешочек, и лицо у него стало закрытое, как у отца.
— Считай ящики, девка. И не путайся в чужих шнурках.
— Это материна бусина. Такие не продают.
— Не продают, — согласился он. — Поезжайте. — Он отступил с дороги и махнул рукой своим. — И вот что. К стеклянным не подходи. Оно заразно не болезнью. Оно заразно зрелищем: посмотришь раз — потом всю жизнь будешь в окна заглядывать, искать своё.
— Своё?
— Своё, — сказал десятник и посмотрел не на неё, а на отца, который стоял у саней и молчал, как молчал последние шесть лет. — Поезжайте. К вечеру закроют тракт.
Рогатки оттащили. С обоза взяли пошлину — полушку с саней, всего два с половиной медяка, — и старшина отсчитывал их по одной и после каждой сплёвывал. Потом на грамоту капнули тёплым воском и приложили печать: круг, а в круге ничего. Пустая печать. Дарёна смотрела, как стынет воск, и думала, что такой печатью с равным успехом можно запечатать что угодно.
Обоз тронулся, и Дарёна ещё долго оглядывалась на будку, но десятник уже ушёл внутрь, только дверь хлопнула.
Метель ударила перед самыми воротами, за две версты, будто ждала, пока они выйдут из-под скалы. Ветер развернул снег стеной, дорогу стёрло в трёх шагах, и лошади встали.
Старшина решил переждать в логу. На санях везли полог — шесть овчин, сшитых в одно, — и его натянули между двумя санями, придавив края ящиками. Полог продержался до полуночи. Потом ветер взял его снизу, рванул, вывернул и унёс в темноту вместе с верёвками.
— Всем под сани! — крикнул старшина. — Под сани, дурьи головы! Овчины снимай, груз не тронь!
Дарёна заползла под передние сани лицом к лицу с девчонкой с обоза — той, что считала мешки и всю дорогу молчала. Овчины хватило на двоих, если лежать вплотную. Дарёна накрыла их сверху ещё и своим войлочным плащом, и они прижались друг к другу, как две ложки в одной чашке.
— Зубы стучат, — сказала девчонка.
— Стучат, — согласилась Дарёна. — Значит, живые.
— У меня камень в рукавице. Тёплый ещё.
— Держи между нами.
— А ты?
— Мне хватит.
Девчонка помолчала, потом подсунула камень ей под бок — молча, ничего не сказав, и это вышло у неё ловко, воровски.
За пазухой, между рубахой и кожухом, лежал завязанный вчетверо платок с тихой водой. Дарёна нащупала его и проверила: сквозь тряпицу шло ровное, неостывающее тепло. Вода не остыла ни за эти два дня, ни за эту ночь.