— Женщина напугана, — сказал Северин мягко. — И, наверное, уже немолода. Старшие сёстры в маленьких храмах часто живут слишком долго одни со своей верой. Им нужно, чтобы бог подал знак. Вот он и подал. — Он взял у Дарена мятый листок, аккуратно сложил его вдвое и положил в папку. — Я отвечу ей. Сам. Тепло. Скажу, что его величество благодарит за весть и что дело поручено тем, кто знает, как поступить. Ей станет легче.
Он сказал это с такой спокойной добротой, что спорить было не с чем. Конечно, подумал Дарен. Напуганная старая женщина в маленьком храме. Напуганный брат, который пишет тяжёлым почерком. Мальчик, у которого умерла сестра. Всё понятно. Всё очень по-человечески.
— Где подписать?
Северин показал. Внизу, под ровными строчками, было пустое место, а рядом, на полях, его рукой: «Утверждаю. За его величество — наследник Дарен». И дата.
— Двадцать пятый день, — сказал Дарен.
— Задним числом, — кивнул магистр. — Так положено. Утверждение короны должно стоять тем же днём, что и решение совета, иначе в архиве будет путаница. Я, если честно, не люблю это правило. Но правила придумывали не мы.
Дарен обмакнул перо.
Он подумал ещё раз о слове «предмет». И о том, что мальчику девятнадцать лет, на девять лет меньше, чем ему. И о том, что в Марке, когда у старосты Бжеги утонул сын, староста неделю ходил на реку и звал его по имени, и никто не считал его Искажённым, его просто поили и укладывали спать.
Потом подумал, что Северин прав. Что Стража лучше, чем четверо стариков с алебардами и толпа. Что в Рассвете знают, на что смотреть.
Он подписал.
Перо скрипнуло. Чернила легли ровно, без клякс.
— Спасибо, — сказал Северин и взял лист. Посыпал песком. Подул. Аккуратно положил в папку, туда же, к письму сестры. — Мальчика, я думаю, привезут недели через две. Если хотите, я распоряжусь, чтобы вам сообщили, что с ним.
— Хочу, — сказал Дарен, сам не зная зачем.
— Сообщат.
* * *Он уже встал, когда Северин сказал, не поднимая глаз от папки:
— Ваш отец в ночь после совета долго не ложился. Слуги говорят, поднимался в Старую картографическую.
Это было сказано так же ровно и спокойно, как всё остальное. Северин завязывал тесёмки на папке и не поднимал глаз.
— Он позвал меня туда, — сказал Дарен.
— Да? — Магистр поднял голову и улыбнулся. — Я так и подумал. Я видел свет в окне. Он давно туда не поднимался. Я обрадовался, честно говоря. Там хорошие карты, старые. Вы помните? Я показывал вам там, как текли реки.
— Помню.
— О чём он говорил с вами?
Вот оно, подумал Дарен.
Он не готовился к этому вопросу. Он думал, что подготовится, позже, вечером, когда будет время. Теперь вопрос был задан, и Северин смотрел на него через стол, тепло, внимательно, с той лёгкой улыбкой, с какой смотрел, когда восьмилетний Дарен никак не мог понять, почему корабль не тонет. И Дарену захотелось сказать. Сразу и всё. Про переговоры. Про Илиссу. Про тридцать одну тысячу. Про север и юг на старой жёлтой карте. Северину можно сказать. Северину всегда можно было сказать, с восьми лет, всё, и Северин всегда понимал, и всегда находил слова, после которых становилось легче.
Желание было таким сильным, что у Дарена пересохло во рту.
Никому. Даже ему.
Колено заныло. Ровно, тупо, привычно, как ныло на девяностой ступени и на Сухой реке, когда лёд пошёл.
Дарен вдохнул.
— О Тирессе, — сказал он. — О Корвине. О том, почему два полка, а не четыре. Он сказал, что я хорошо говорил на совете. Что я посчитал мешки.
Это была правда. Не вся, но правда. Каждое слово.
Северин смотрел на него. Мгновение. Два. Потом кивнул, будто поставил в уме галочку на полях.
— Вы и правда хорошо говорили, — сказал магистр. — Я рад, что он это сказал вам. Он редко говорит такие вещи. Даже мне.
Он встал, обошёл стол и положил руку Дарену на плечо. Лёгкую, тёплую. Так он делал, когда Дарен был маленьким.
— Идите отдыхать, ваше высочество. Вы с рассвета на ногах. И колено берегите. Я пришлю вам мазь, у меня есть хорошая.
— Спасибо.
На лестнице, спускаясь, Дарен обнаружил, что у него вспотели ладони. Он остановился на площадке и вытер их о плащ.
Он солгал Северину. Не словами, а тем, что не сказал. Впервые в жизни. Ему было двадцать восемь лет, и он впервые в жизни скрыл что-то от человека, который научил его читать.
Он ждал, что почувствует себя предателем. Он почувствовал только усталость и, где-то на дне, очень далеко, что-то похожее на облегчение. Как будто в комнате, где он прожил всю жизнь, вдруг нашлась дверь, которую он раньше не замечал.
Бумаги для Ласка лежали у него под мышкой. Он пошёл к Северным воротам сам.
* * *У Северных ворот пахло лошадьми, мокрой соломой и дымом. Обоз стоял вдоль стены третий день, и возчики успели обжиться: между телегами горели костерки, на оглоблях сохли портянки, кто-то варил в котелке что-то бурое. Двадцать четыре телеги под серым небом. Казённое зерно, которое три дня никуда не ехало, потому что старый человек в постели не мог взять в руку перо.
Наместник Морен Ласк сидел на козлах первой телеги, одетый для дороги, в старый кожаный дублет и сапоги до колен, и при виде наследника не встал, а только выпрямился.
— Ваше высочество, — сказал он. — Мы тут, знаете, уже почти деревня.
— Знаю. — Дарен протянул ему бумаги. — Назначение. Распоряжение по амбарам. И приписка: отчёт перед короной раз в месяц. По моему требованию.
Ласк прочитал приписку и поднял брови.
— Раз в месяц, — повторил он. — Из Лугов до Трона в распутицу две недели. Мне придётся писать, не успев получить ответ на прошлое письмо.
— Пишите, — сказал Дарен. — Мне не нужны ответы. Мне нужно знать, сколько у вас осталось.
Ласк посмотрел на него долго, без обиды, с тем выражением, которое Дарен видел у старост в Марке, когда они понимали, что этот наследник приехал не на неделю и не для того, чтобы его угощали.
— Ваш предшественник в Марке, — сказал Ласк, — говорят, ни разу не вылез из кареты.
— Говорят правду.
— А вы, говорят, пересчитывали общинные амбары руками.
— Тоже правду.
Ласк хмыкнул, спрятал бумаги за пазуху и махнул возчикам. Костерки затоптали. Кто-то выплеснул бурое из котелка в канаву. Телеги, одна за другой, со скрипом пошли в арку.
У самой стены, на мешковине, сидели люди. Дарен не сразу понял, кто это: не нищие, не торговцы, не паломники. Женщины, старики, дети, узлы, корзины, коза на верёвке. Они смотрели на уходящий обоз так, как смотрят на корабль, который уходит без тебя.
— Откуда? — спросил Дарен у ближайшего, старика с перевязанной рукой.
— С Лугов, ваше… господин. — Старик не знал, как его называть. — Из Овсяниц. Пришли за хлебом. А хлеб, вон, обратно к нам поехал.
Он сказал это без злости, даже с каким-то удивлением, будто речь шла о погоде, которая решила пойти не туда.
Дарен постоял рядом. Потом пошёл к начальнику стражи у ворот и велел, чтобы людей с Лугов пускали на Нижний рынок и кормили из гарнизонного котла, пока совет не решит иначе, а если начальник хочет бумагу, пусть придёт к наследнику и получит её. Начальник стражи посмотрел на него так, будто наследник предложил кормить коз.
Бумагу он не попросил.
Девятьсот шестьдесят мешков. Первый обоз для тридцати тысяч человек. Помощь была рассчитана до весны — если следом будут приходить остальные. Если зерно не пропадёт в дороге. Дарен смотрел, как последняя телега исчезает в утреннем тумане за аркой, и думал, что он только что подписал за отца четыре бумаги, и одна из них — хорошая. Про остальные он не думал. Он думал о старике из Овсяниц.
* * *Отец позвал его к вечеру.
Альдрен лежал в постели, высоко на подушках, и выглядел так, будто за один день постарел на пять лет. Лицо серое, губы бледные, под глазами тени. Рядом на столике стояли склянки, пахло валерьяной и чем-то горьким. Лекарь, маленький, чёрный, суетливый, неодобрительно посмотрел на Дарена и вышел.
— Садись, — сказал отец.
Дарен сел на табурет у постели.
— Ты подписал Северину бумаги?
— Да.
— Хорошо. Он всегда знает, что подписывать. — Альдрен закрыл глаза. — Что там было?
— Зерно. Ласк. Проповеди. — Дарен помолчал. — И какой-то послушник в храме Перехода в Нижнем Вельде вскрыл могилу сестры. Храм испугался, что он пробуждается. Северин послал Стражу. Я утвердил.
— Бедный мальчик, — сказал Альдрен, не открывая глаз.
— Да.
— В ту ночь… — Отец замолчал. Потом продолжил, медленно, с паузами: — Я в ту ночь стоял у окна. Здесь. Когда свет пошёл в точку. И знаешь, о чём я подумал? Я подумал о твоей матери. Что она тоже это видит. Где-то. Глупость, конечно. Она двадцать лет как… — Он открыл глаза. — Мальчик, который полез в могилу сестры. Я его понимаю. Пусть Стража будет с ним помягче.
— Северин сказал, что, если он просто горюет, его отпустят.
— Северин так сказал? — Альдрен чуть улыбнулся. — Ну значит, отпустят.
Он полежал молча. Потом повернул голову и посмотрел на Дарена в упор, и глаза у него, несмотря на серое лицо, были ясные и острые, как у человека, который только что проснулся и сразу вспомнил всё, что надо сделать.
— Монастырь прислал брата, — сказал отец тихо. — С утра. Брат передал мне на ухо, пока лекарь гремел склянками. Она будет на сороковой день.
Дарен посчитал. Тринадцать дней.
— Сороковой день после Знамения, — сказал Альдрен. — В Северном монастыре будут поминать всех, кто ушёл той ночью. Соберётся весь северный Кордар. Тысячи паломников. Никто не заметит ещё одну женщину в сером платке. Никто не заметит, если старый император приедет помолиться за умершую жену. И если с ним приедет сын. — Он снова закрыл глаза. — Я поеду, если встану. Если нет, ты поедешь один. Ты знаешь, что сказать.
— Я не знаю, что сказать.
— Скажешь то, что сказал на совете. Про мешки. Про треть мешка, которую съедает море. Про тех, кто идёт к столице. Она поймёт. Она дочь купца, она считает мешки лучше нас обоих. — Альдрен слабо махнул рукой. — Условия ты знаешь. Они плохие. Попробуй сделать их чуть менее плохими. Хотя бы на ладонь. Хотя бы на одну провинцию Союза, которую не придётся резать пополам.
— Я попробую.
— Попробуй. — Отец помолчал. — Северин спрашивал тебя?
Дарен не сразу ответил.
— Да.
— И?
— Я сказал, что мы говорили о Тирессе. О Корвине. О мешках.
Альдрен посмотрел на него долго. Потом сделал то, чего Дарен не видел, кажется, с детства: протянул руку и положил её поверх руки сына. Рука была сухая, лёгкая и холодная.
— Тяжело? — спросил он.
— Да.
— Мне тоже. — Альдрен убрал руку. — Ему я скажу сам. Скоро. Когда будет что сказать. Он поймёт. Он всегда понимает. Просто… — Император помолчал, глядя в потолок. — Просто я тридцать лет делаю то, что он советует. И почти всегда это правильно. И я вдруг подумал, сын, в ту ночь, у окна: а что я сам сделал за эти тридцать лет? Что из этого моё? — Он усмехнулся. — Иди. Мне надо спать, а то этот чёрный меня отравит своей валерьяной.
* * *Ночью Дарен не спал.
Он лежал в своей комнате, на третьем этаже западного крыла, и слушал, как стоит дворец. Дворец стоял тихо. Где-то внизу перекликалась стража. Где-то далеко, в городе, пели: не Солнечные, пьяные, на одной из улиц у Нижнего рынка. Он пытался думать о сороковом дне, о том, что скажет Илиссе Вандерграф, которую никогда не видел. О том, как сделать плохие условия на ладонь лучше. Мысли путались.
Он думал о старике из Овсяниц, у которого хлеб уехал обратно. О людях на мешковине у стены. О том, хватит ли гарнизонного котла на неделю.
О мальчике в Нижнем Вельде он не думал. Он подписал и забыл.
Под утро, когда небо за окном уже стало серым, он встал напиться. Подошёл к окну. Окно выходило на восток, на внутренний двор, на крыши восточного крыла, и над ними, на самой высокой точке дворца, торчала тонкая башенка Зеркальной цепи. Восьмая башня. Последняя. Дарен видел её каждый день и никогда не смотрел на неё: зеркала работали днём, ловили солнце, и вспышки их были частью дворцового пейзажа, как голуби на карнизах.
Сейчас солнца не было.
А в башенке вспыхнул свет.
Дарен смотрел. Короткая вспышка. Пауза. Длинная. Две короткие. Пауза. Свет был белый, ровный, не похожий на факел. Он вспыхивал и гас, вспыхивал и гас, и где-то там, далеко на востоке, на гребне холма, через несколько ударов сердца ему ответила крошечная, едва видная искра. Седьмая башня.
Ночью по цепи передают только то, что не может подождать. Дарен знал это, как знал все дворцовые правила, с детства.
Он стоял у окна и смотрел, как вспыхивает свет в восьмой башне. Минуту. Две. Потом свет погас и больше не загорался. Небо за башенкой стало розовым. Где-то во дворе закричал петух.
Наверное, с Тиресса, подумал Дарен. Корвин. Или Ордис. Что-нибудь срочное.
Он лёг обратно и наконец заснул. Заснул крепко, без снов, как не спал с тех пор, как вернулся из Марки, и проспал до полудня. Когда проснулся, на столе у кровати стояла маленькая глиняная баночка с мазью для колена. Он не слышал, чтобы кто-то входил.
Про вспышки он не вспомнил.
Глава девятая
Двадцатая сажень
Ярина Соль. Ордис, архив Палаты Весов. Двадцать восьмой день после вспышки.Три дня Ярина искала Порог и нашла только бондарей.
Бондари были везде. В реестрах гильдий, в судебных книгах, в протоколах совета, в жалобах соседей. Бондари Ордиса за четыреста лет успели задолжать всем, поссориться со всеми и судиться со всеми, кроме разве что весовщиков, с которыми они судились отдельно, в особой книге, заведённой специально для этой цели при прадеде мастера Пула. Ярина знала теперь о бондарях больше, чем любой бондарь. Она знала, что в год Большого пожара гильдия бондарей отказалась поставить городу бочки для воды, потому что город не заплатил за бочки, поставленные в год Малого пожара. Она знала, что один бондарь по имени Кульм в позапрошлом веке подал в совет жалобу на собственную жену за то, что та «пела громко и неблагозвучно, тем возбуждая в соседях сомнения в его, Кульма, супружеском счастии». Совет постановил жене петь тише.
О Пороге она не знала ничего, кроме одной строки.
Ниже двадцатой сажени не копать. Там Порог.
Бурые чернила. Узкий, наклонный почерк, совсем не похожий на квадратную руку писца, который вёл перечень колодцев. Приписка на полях. Кто-то когда-то открыл эту книгу, нашёл в ней колодец на Площади Весов и решил, что следующему, кто откроет, надо знать. Больше ничего. Ни подписи, ни даты.
На третий день, в тридцатом томе протоколов совета за годы, которых никто не помнил, она нашла ссылку. Одну. Посреди долгого спора о налоге на гвозди.
О колодезном деле см. Закрытый фонд, опись третья.
Ярина посмотрела на эту строку. Потом посмотрела на дальнюю стену архивного подвала, на низкую железную решётку, за которой начинались ступени вниз, во второй подвал. Решётка была заперта двадцать лет. Ключ от неё висел у мастера Пула на поясе, вместе с ключом от его комнаты, ключом от Палаты Весов и маленьким медным ключиком, про который никто не знал, от чего он.
Мастер Пул сидел за своим столом и складывал столбцы.
— Мастер Пул, — сказала Ярина.
— М-м.
— Что в Закрытом фонде?
Пул не поднял головы. Губы его продолжали шевелиться: двести сорок, двести шестьдесят, восемь пишем, два в уме.
— Мастер Пул.
— Я слышу, Соль. Я старый, а не глухой. — Он дописал цифру и только тогда поднял на неё глаза. Очки были толстые, и глаза за ними казались огромными, как у совы. — В Закрытом фонде то, что закрыто. Поэтому он так и называется. Если бы там было что-то открытое, он бы назывался иначе.
— Опись третья.
Пул молчал.
— Колодезное дело, — сказала Ярина. — Опись третья. Я нашла ссылку в тридцатом томе протоколов. Между налогом на гвозди и жалобой гильдии кожевников на запах из рыбных рядов.
— Кожевники жаловались на запах. — Пул снял очки и протёр их краем рукава. — Ты понимаешь, Соль, что это значит? Кожевники. На запах. Ордис всегда был странным городом. — Он надел очки. — Иди перепиши бондарей.
— Я переписала бондарей. Я переписала бондарей так, что могу петь их наизусть. Громко и неблагозвучно, тем возбуждая в соседях сомнения.
Пул моргнул. Потом, кажется, против воли, усмехнулся.
— Кульм, — сказал он. — Позапрошлый век. Ты и туда добралась.
— Я добралась везде, мастер Пул. Кроме Закрытого фонда.
Он снова уткнулся в столбцы. Ярина знала этот способ: Пул делал так, когда не хотел говорить и надеялся, что она уйдёт сама. Двенадцать лет назад так он пытался выпроводить четырнадцатилетнюю девчонку, которая пришла в архив проситься переписывать долги. Тогда это не сработало. Ярина села на свой табурет, сложила руки и стала ждать.
Она ждала долго. Пул сложил ещё три столбца. Потом перевернул страницу. Потом, не поднимая глаз, сказал:
— Зачем тебе?
Ярина подумала, как ответить. Потом решила ответить правду, потому что Пул всё равно узнал бы, а правда была достаточно странной, чтобы сойти за шутку.
— Мне с детства снится женщина с синим шаром, — сказала она. — Она открывает дверь свету, и шар трескается. Раньше я на этом просыпалась. Последние три недели вижу дальше: шар раскалывается, а женщина падает. Другим снится другое. Рыбаку с Солёного мыса — что снизу просят открыть. Швее из Ткацкого квартала снится, что у неё из груди тянут нитку. Старуха Ама сидит у пересохшего фонтана и слушает камень ладонями. А в колодезной книге написано, что ниже двадцатой сажени не копать, потому что там Порог. — Она помолчала. — Я просто хочу знать, что именно не копать, мастер Пул. Чтобы, если начнут копать, я знала, бежать мне или нет.
Пул долго смотрел на неё. Огромные совиные глаза за стёклами не мигали.
— Кто ещё знает про эту строку? — спросил он.
— Никто.
— Хальвику говорила?
— Нет.
— Аме?
— Нет. Ама и так знает больше меня. Она просто не умеет читать.
Пул медленно кивнул. Потом снова уткнулся в столбцы.
— Иди обедать, Соль, — сказал он. — И не говори никому. Даже мне. Особенно мне.
* * *Она пошла обедать. Обедать в Ордисе на двадцать восьмой день после вспышки означало купить у торговки на углу Мучной кусок серого хлеба с луком за медяк и съесть его, сидя на ступенях Палаты Весов и глядя на Площадь.
Площадь была полна.
У главного фонтана, того, в котором ещё была вода, стояли белые. Не пятеро, как в первый раз. Двенадцать. Они уже не проповедовали по очереди, а пели, все вместе, на два голоса, что-то медленное и красивое, и люди стояли вокруг них плотным кольцом, и многие тоже пели, не зная слов, просто подтягивая мотив. Белые раздавали хлеб. Белый хлеб, мягкий, из пшеничной муки, какой в Ордисе не видели с весны. Ярина посмотрела на свою серую корку с луком и подумала, что спорить с мягким белым хлебом будет трудно любой вере.
У старого фонтана, пересохшего, сидели люди Амы. Их тоже стало больше. Человек пятьдесят. Они не пели. Они гудели, на одной ноте, низко, так низко, что Ярина чувствовала этот звук не ушами, а ступенями под собой. Сама Ама сидела на краю сухой каменной чаши, в своём чёрном платке, и держала ладони на камне, и лицо её, с белыми слепыми глазами, было обращено не к небу и не к людям, а вниз. В чашу. В трещины на дне чаши, где когда-то была вода.
Между двумя фонтанами, ровно посередине, стоял стражник Хальвика и делал вид, что не смотрит ни туда, ни сюда.
Ярина доела хлеб. Отряхнула руки.
У входа в Палату Весов, когда она поднималась обратно, ей встретился человек в белом. Не из тех, что пели. Старше. Сухой, высокий, с аккуратной седой бородкой и с золотой нашивкой на рукаве, солнцем с восемью лучами. Он выходил из Палаты, и на лице у него было вежливое, спокойное недовольство, как у человека, которому отказали в мелочи и который не собирается из-за этого расстраиваться. Он посмотрел на Ярину, коротко, мимо, и кивнул, как кивают незнакомым на лестнице. Глаза у него были светлые и очень спокойные.
Ярина спустилась в подвал.
Мастер Пул сидел за своим столом и не складывал столбцы. Он сидел неподвижно, положив руки на раскрытую книгу, и руки у него дрожали.
— Мастер Пул?
— Это был брат Онорий, — сказал Пул, не оборачиваясь. — Из Солнечного дома. Старший у них здесь. Он приходил к совету гильдий с просьбой. — Пул снял очки и положил их на книгу. Без очков лицо у него стало беззащитным, как у младенца. — Солнечная вера просит у города разрешения ознакомиться с хрониками основания Ордиса. Для благословения. Они хотят, сказал брат Онорий, освятить место, где стоял первый колодец города, потому что первый колодец — это сердце, а сердце надо освятить, чтобы оно билось правильно. Он сказал это очень красиво. Совет растрогался.
— И?
— Совет гильдий послал его ко мне, потому что хроники у меня. А я сказал ему, что хроники основания Ордиса сгорели в Большом пожаре сто восемьдесят лет назад. — Пул надел очки. — Они не сгорели, Соль.
Ярина молчала.
— Я в этом подвале с двенадцати лет, — сказал Пул. — Двадцать с лишним лет сидел за соседним столом с отцом, пока он был жив, и с тех пор сижу один. Отец пришёл сюда мальчишкой к своему отцу. Я никогда в жизни никому не лгал о том, что лежит на этих полках. Ни совету, ни гильдиям, ни вельсарским шпионам, которые приходили сюда раз в год под видом торговцев и спрашивали карты гавани. Карты гавани я им давал. Старые. Они так и не поняли, почему корабли у них садятся на мель. — Он помолчал. — А сегодня я солгал человеку с солнцем на рукаве. Сразу. Не думая. Как будто кто-то дёрнул меня за язык.
— Почему?
— Потому что он смотрел на меня так, будто уже знает, что я скажу, — сказал Пул. — И ему было всё равно, что я скажу. Он придёт ещё раз. С другими бумагами. Или с другими людьми. — Старик посмотрел на неё снизу вверх, огромными совиными глазами. — Сегодня вечером, Соль. После того, как запрут Палату. Приходи. Я покажу тебе опись третью. А потом ты поклянёшься мне, что никому не скажешь. И будешь знать, бежать тебе или нет.
* * *До вечера она переписывала бондарей. Буквы расползались. Дважды она написала «Порог» вместо «пошлина», и дважды соскабливала ножиком, пока на листе не появилась дыра.
Когда колокол на Палате пробил пятый час, она поднялась наверх за водой и столкнулась на лестнице с Хальвиком. Капитан спускался в подвал, к Пулу, со свёрнутой бумагой под мышкой: опять гарнизону задолжали жалованье, и опять Хальвик пришёл проверить, на какой странице книги этот долг записан, чтобы потом показывать совету пальцем.
— Госпожа архивистка. — Он посторонился, пропуская её. Потом, когда она уже прошла, сказал ей в спину, тихо, так, что слышала только она: — Белый, который с солнцем на рукаве. Онорий.
Ярина остановилась.
— Он сегодня с утра ходил по моим ребятам на стене, — сказал Хальвик. — Угощал. Спрашивал, где в городе самые старые колодцы. Платил серебром. Вельсарским, кстати. — Капитан поскрёб перебитый нос. — Мои ребята не знают, где колодцы. Они знают, где кабаки. Так ему и сказали. Он не обиделся. Он вообще ни на что не обижается, этот. Улыбается.
— Зачем вы мне это говорите, капитан?
— Затем, что вы знаете всё, что лежит в этом подвале. — Хальвик посмотрел на неё снизу вверх, с нижней ступеньки. Глаза у него были усталые и очень трезвые. — А я двадцать лет назад сбежал из Вельсары от людей, которые тоже никогда не обижались и всегда улыбались. Если он спросит вас про колодцы, госпожа Соль, вы не знаете. Вы переписываете бондарей.
— Я и правда переписываю бондарей.
— Вот и славно. — Хальвик кивнул и пошёл вниз, к Пулу, насвистывая сквозь зубы что-то короткое, без начала и конца, как свистят караульные на ветру.
Ярина постояла на лестнице с пустым кувшином в руке. Потом пошла за водой.
* * *Второй подвал был ниже первого на два человеческих роста, и воздух там был другой: сухой, неподвижный, с запахом, который Ярина не сразу узнала. Не плесень. Не пыль. Что-то вроде запаха камня в глубоком колодце, когда наклоняешься над срубом в жаркий день и оттуда тянет холодом.
Пул шёл впереди со свечой. Его тень, огромная, качалась по стенам. Полки здесь были не деревянные, а каменные, вырубленные прямо в стенах, и на них лежали не тома, а свёртки, футляры, ящики. Пул шёл уверенно, не глядя по сторонам. Остановился у дальней стены. Поставил свечу в нишу. Снял с полки длинный кожаный футляр, потемневший, потрескавшийся, перевязанный ремнём.
— Опись третья, — сказал он. — Колодезная книга Ордиса. Не та, что наверху. Та переписана триста лет назад с этой, но без кое-каких страниц. Эту вёл Ордвин Колодезник, тот, кто первым копал здесь колодцы. Город назвали в его честь. Наполовину. Вторую половину никто не помнит.