— Я её не держал. Она была у неё, когда я…
— А теперь держишь ты. — Гервин сделал шаг вперёд. — Отдай. Мы отнесём это обратно. Вложим ей в руку. Прочитаем отпуст. Полный, как положено, со вторым кругом. И она уйдёт. Как уходят все. Ты хочешь, чтобы она стояла там вечно?
Кассиан не ответил.
Он не знал, чего он хочет. Он хотел, чтобы Лира не стояла одна. Он хотел, чтобы она перешла. Он хотел, чтобы она вернулась. Он хотел всё сразу и ничего из этого не мог.
— Гервин прав в одном, — сказала Оделия. Голос у неё стал тихим и очень ясным, как у проповедника, который нашёл свою мысль. — Девочку держат. Но держит не мальчик. Держит та вещь. А вещь эта не человеческая, братья. Не храмовая. Ей не триста лет и не тысяча. Посмотрите на неё. — Она обвела зал рукой. — Чёрная кость. Тёплая в ночь, когда земля холодна. Найдена у той, что умерла в ночь, когда умер наш бог.
— Наш бог не умер, — сказал Гервин.
— Ты сам в это не веришь, брат. Ты не веришь в бронзу. Ты слышишь колокол так же, как я. — Оделия повернулась к нему. — Морвен ушёл. Или уходит. Но перед тем как уйти, он что-то оставил. Здесь. В Нижнем Вельде. В руке у мёртвой девочки. И это нашёл послушник нашего храма. Ты понимаешь, что это значит? Это знак. Это ему оставлено. Не нам. Ему. — Её палец, сухой и узловатый, указывал на Кассиана. — Его надо вести не к могиле. Его надо вести в Каменный Трон. К императору. К совету. Чтобы весь Кордар узнал, что Морвен не оставил нас.
— Его надо вести в покаянную, — сказал Гервин. — И молиться, чтобы он не стал тем, о ком нам рассказывали в учении.
— Искажённым? — Оделия засмеялась коротко, почти зло. — Посмотри на него. Он мальчик, у которого умерла сестра.
— Я на него и смотрю. — Гервин не повысил голоса. — Посмотри на его руки, сестра. Он копал всю ночь. Один. Яму в рост. За ночь. Сколько ты знаешь людей, которые выкопают за ночь могилу в рост, один, а потом закопают обратно? Посмотри на его лицо. Посмотри на губы. Они синие. На дворе середина лета, а у него синие губы. Агата говорила, что под ним холодно. — Он повернулся к Тальберту. — Ты сам это видишь, отец. Ты полжизни в храме. Ты видишь лучше нас всех. Скажи им.
Все повернулись к Тальберту.
Тальберт долго молчал. Потом отошёл от двери и медленно, постукивая палкой, прошёл через зал. Остановился перед Кассианом. Взял его левую руку, ту, в которой не было свирели, грязную, с землёй под ногтями, и положил два пальца ему на запястье.
Он держал так долго. Кассиан видел, как шевелятся губы Тальберта. Он считал.
Потом отпустил.
— Сорок два, — сказал Тальберт. Ни к кому. В пространство. — У взрослого мужчины после тяжёлой работы должно быть девяносто. У спящего — шестьдесят. Сорок два.
Он посмотрел Кассиану в лицо.
— Ты сам знаешь, что с тобой?
— Нет.
— Я тоже не знаю. — Тальберт повернулся к остальным. — Ни один из вас не знает. Гервин не знает. Оделия не знает. В «Слове о Переходе» про это ничего нет, кроме одной строчки, которую каждый толкует, как ему удобно. Я провожаю людей с тех пор, как был моложе Кассиана, и никогда такого не видел. — Он помолчал. — Но я видел Искажённых. Двоих. И у них не было сестёр, к которым тянется нитка. У них не было ничего. Они были пустые, как выеденная скорлупа, и холод из них шёл во все стороны, а не в одну. А у этого мальчика холод идёт в одну сторону. К могиле.
— Это ничего не доказывает, — сказал Гервин.
— Это ничего не доказывает, — согласился Тальберт. — Я просто говорю, что вижу.
* * *Они спорили ещё долго.
Кассиан стоял на месте покойника и слушал, как решают, что с ним делать. Это было странное чувство. Он часто стоял у постели умирающих, когда родственники шёпотом спорили в сенях, звать ли ещё лекаря или звать уже жреца, продавать ли корову на похороны или занять у соседа, кто будет сидеть ночью. Он всегда думал: умирающий слышит. Он не может ответить, но слышит. Теперь он знал, каково это.
Гервин хотел отнести свирель обратно в могилу и запереть Кассиана в покаянной на сорок дней, на хлебе и воде, пока он не отмолит. Оделия хотела везти Кассиана в Каменный Трон, вместе со свирелью, сейчас же, сегодня, с письмом от храма к совету, с рассказом о знаке. Тальберт хотел подождать. Младшие послушники хотели, чтобы всё это кончилось. Мика плакал.
Гервин говорил, что, если вести мальчика в столицу, его там разорвут: в столице теперь проповедуют Солнечные, а Солнечные говорят, что Морвен держит мёртвых, а живых держит другой, и что живым нечего лезть к мёртвым. Оделия говорила, что Солнечные — ересь, а ересь не может разорвать знак. Гервин говорил, что ересь разорвала многих. Оделия говорила, что Гервин трус и всегда был трусом, что он всю жизнь читает отпуст, потому что боится сказать мёртвым что-то другое. Гервин побледнел и замолчал.
И тогда Оделия сделала ещё один шаг к Кассиану.
— Покажи им, — сказала она. — Покажи, что она может. Если это знак, он даст себя увидеть. Подуй в неё, мальчик.
— Нет, — сказал Тальберт резко. Впервые за всё утро резко.
— Почему нет? Если это просто кость из могилы, ничего не будет. А если нет…
— Сестра, — сказал Тальберт. — Ты не знаешь, что это. Я не знаю. Он не знает. Когда не знаешь, что за дверью, в неё не стучат.
— А я хочу знать! — Голос Оделии зазвенел и сорвался. — Я всю жизнь хочу знать! Всю жизнь я стою у порога и смотрю, как они уходят, и ни разу, ни разу, Тальберт, не видела, куда! Ни разу наш бог не дал знака, что он там есть! А теперь, когда он ушёл, он оставил что-то — и ты говоришь не стучать?
— Я говорю не стучать, — сказал Тальберт тихо.
Гервин шагнул вперёд.
Он сделал это молча, тяжело, как делал всё, и Кассиан не сразу понял, что он делает. Большая рука Гервина, рука кузнеца, которая никогда не держала молота, легла ему на запястье. На правое. На то, в котором была свирель.
— Хватит, — сказал Гервин. — Хватит спорить над ним, как над покойником. Я сам отнесу её. Сейчас. И сам прочитаю отпуст. А потом пусть его судит, кто хочет.
Пальцы сжались.
Нитка натянулась.
Это было больно. Не в руке, не в запястье, где сжимал Гервин. Где-то глубже, там, откуда шла нитка, куда он сам никогда не заглядывал. Как будто из Кассиана тянули жилу. И на другом конце, далеко, за стенами, за садом, на холме, кто-то вздрогнул. Он почувствовал это так ясно, как будто Лира стояла рядом и вскрикнула ему в ухо.
Он не решал. Он не думал. Рука сама поднялась, вместе с рукой Гервина на запястье, легко, будто Гервин ничего не весил. И кость оказалась у губ.
Он подул.
* * *Звука не было.
То есть звук был, но не такой, какой бывает у дудочки. Не свист. Не нота. Что-то, что началось ниже слуха, там, где кончается всё, что можно услышать ушами, и вошло прямо в кости. В рёбра, в зубы, в пол под ногами, в стены храма. Звук был похож на колокол, только колокол этот звонил не здесь. Далеко. По ту сторону. И звонил низко, так низко, как не звонит ни один колокол, отлитый человеком.
Свечи погасли.
Все двенадцать. Разом. Не задуло, не сбило пламя. Пламя просто перестало быть. Так перестаёт быть мысль, когда её забываешь. И в зале без окон стало темно.
И холодно.
Холод пришёл не снизу, как у Агаты. Отовсюду. Он заполнил зал целиком, как вода заполняет яму, и Кассиан почувствовал, что стоит не на полу храма, а на пороге. Не на своём, не на Лирином. На каком-то общем, огромном, длинном, как берег реки. В темноте перед ним была река. Он её не видел, но знал: широкая, тихая, в тумане. И на берегу, в тумане, кто-то стоял. Не один. Много. Ряды. Неподвижные. Те, кто не перешёл.
Ближе всех стояла Лира.
Она была в полушаге. Он не видел её лица, но видел её: маленькая, в синем платье, босая на холодном берегу, и правая рука, раскрытая, ладонью вверх, тянулась к нему. Нитка шла от её ладони к его губам, к кости, натянутая так, что звенела.
Он перестал дуть.
Звук оборвался. Не затих, а оборвался, как обрывается верёвка. Берег исчез. Река исчезла. Лира исчезла, и он почувствовал, как она отступает назад, на свой полушаг, и нитка снова провисает, тонкая, тёплая, живая.
Он стоял в темноте и дышал.
Кто-то рядом тоже дышал. Часто, мелко. Кто-то всхлипнул. Кто-то, кажется, стоял на коленях: Кассиан слышал, как по камню прошуршала ткань.
Рука Гервина на его запястье разжалась.
* * *Свечи зажигали долго. Огниво у Ласло не высекало искры, руки тряслись. Наконец Тальберт взял у него огниво, и с первого удара полетели искры, и затеплился трут, и от трута зажгли одну свечу, и от неё вторую.
В свете двух свечей Кассиан увидел их всех.
Мика сидел на полу у стены, обхватив колени руками, и смотрел в одну точку. Ласло стоял рядом с ним, белый, как его волосы. Третий послушник, тихий Тоби, прятался за Ласло и шептал молитву, сбиваясь на каждом слове. Гервин стоял там же, где стоял, с опущенной рукой. Рука у него дрожала. Он смотрел на свою ладонь так, будто впервые её видел. На ладони, там, где он держал запястье Кассиана, кожа была белой, как от мороза.
Оделия стояла на коленях.
Она стояла на коленях на каменном полу, сложив руки на груди, и лицо у неё было мокрое, и она улыбалась. Кассиан никогда не видел, чтобы Оделия улыбалась так. Так улыбаются дети, которым наконец показали то, что им обещали.
— Ты видел, — прошептала она. — Ты видел, Гервин. Ты чувствовал. Это он. Это его голос. Это его колокол.
Гервин не ответил.
Тальберт зажёг последнюю свечу и поставил огниво на подставку. Потом медленно подошёл к Кассиану. Взял его за руку, за левую, снова положил два пальца на запястье. Держал долго. Губы его шевелились.
— Тридцать, — сказал он наконец. Очень тихо, так, чтобы слышал только Кассиан.
Он не отпустил руку.
— Что ты видел? — спросил он, так же тихо.
— Реку, — сказал Кассиан. Губы плохо слушались. Они были холодные, будто он долго пил ледяную воду. — Берег. И на берегу… много. Все, кто не перешёл. И Лиру. Она протягивала руку.
Тальберт кивнул. Медленно, как кивают, когда слышат то, чего боялись.
— Больше не дуй в неё, — сказал он. — Слышишь меня, мальчик? Пока не поймёшь, что открываешь. Не дуй.
— Я не хотел. Он взял за руку, и нитка…
— Я знаю. Я видел. — Тальберт сжал его запястье чуть сильнее. — Ты не хотел. Это и страшно. Ты не хотел, а она открылась.
* * *Решение приняли к полудню.
Его приняли без Кассиана: его вывели в сад и оставили сидеть на скамье у колодца под присмотром Ласло, который стоял в трёх шагах и боялся подойти ближе. Кассиан сидел и смотрел на свои руки. Земля на них потрескалась и осыпалась, и под ней кожа была белая, с синеватыми ногтями. Он пытался согреть их дыханием, и дыхание тоже было холодным.
Сорока на старой груше смотрела на него одним глазом, потом другим. Потом улетела.
Он думал о реке. О береге. О рядах неподвижных людей в тумане. Сколько их там? Все, кто умер в ту ночь? Все, кого не проводили? Все, кто стоял на пороге, когда Морвен… Он не знал, как закончить эту мысль. Морвен что? Ушёл? Умер? Оделия говорила, что оставил знак. Солнечные на площади говорили, что Морвен держит мёртвых. Но если держит, почему они стоят на берегу, как люди на переправе, когда паромщик не пришёл?
Лира стояла ближе всех. Потому что у неё нитка, понял он. Остальных ничего не держало, они просто не могли перейти. А Лиру держала нитка, и она стояла у самого края, у самой воды, и не уходила ни вперёд, ни назад.
Ты держишь её этой вещью, сказал Гервин.
Он сжал свирель в кармане. Тёплая.
Если отдать, нитка оборвётся. И тогда Лира будет стоять на берегу, как все остальные. Без нитки. Одна. Может быть, перейдёт. Может быть, нет. Может быть, никто из них больше не перейдёт, потому что паромщика больше нет.
Он не отдаст.
Он подумал это спокойно и твёрдо, как думают вещи, которые уже решены, и удивился, как легко это далось.
Дверь храма скрипнула. Вышел Тальберт. Он подошёл, опираясь на палку, и сел на скамью рядом, тяжело, как садятся старики, не уверенные, что встанут. Ласло отступил ещё на шаг.
— Ну, — сказал Тальберт. — Слушай.
Кассиан слушал.
— Гервин отправил голубя в Каменный Трон. В совет. Магистру Алею, он у них там ведает храмами и всем, что касается магии. Гервин написал, что послушник храма Перехода вскрыл могилу и взял вещь, что сила его превзошла наставников, что от него холод и при нём гаснет огонь, и что храм не может его удержать и просит помощи. Это всё правда, мальчик. Каждое слово. Я читал.
Кассиан молчал.
— Оделия тоже отправила письмо. Сама, своим голубем, у неё есть свой, она держит его на чердаке, думает, никто не знает. Императору лично. Что в Нижнем Вельде явлен знак Морвена. Что Морвен оставил ключ и послушника, который может им владеть. Это тоже правда. По-своему. — Тальберт вздохнул. — Ни одно из этих писем не я бы написал. Но писем два, и оба полетели в одно место. Через день будут там.
— А что потом?
— Потом кто-то в Каменном Троне прочтёт их. Оба. И решит, что ты такое: Искажённый или знак. — Тальберт снял очки и протёр их. — Я думаю, они решат, что опасный. Так решают всегда, когда не понимают. Опасное проще. С опасным понятно, что делать.
— И что делать?
— Пришлют кого-нибудь. — Тальберт надел очки. — Скорее всего, Стражу Солнца. Они ведают Искажёнными. Они хорошо это умеют, надо отдать им должное. Лучше, чем мы.
Кассиан смотрел на колодец. Над водой в срубе поднимался лёгкий пар: день был жаркий, а вода холодная.
— А пока?
— А пока тебя запрут. В нижней келье, в покаянной. Гервин настоял, и я не стал спорить, потому что тут он прав: ты сейчас опасен. Не потому, что Искажённый. Потому что не знаешь, что у тебя в руках, и тебя может кто-нибудь схватить за запястье, и ты опять подуешь. — Тальберт помолчал. — Вещь останется при тебе. Никто не захотел её брать. Гервин сказал, что не коснётся мёртвого. Оделия сказала, что недостойна. По-моему, они оба просто боятся, и правильно делают.
— А ты?
Тальберт посмотрел на него поверх очков.
— Я тоже боюсь, мальчик. Я старый, мне можно. — Он поднялся, опираясь на палку. — Ключ от покаянной будет у меня. Я сказал, что сам буду носить тебе хлеб и воду. Пусть хоть это будет у меня.
* * *Покаянная была внизу, под трапезной, четыре ступени вниз, узкая каменная келья с зарешечённым окошком под самым потолком, выходящим на уровень земли. Через окошко было видно траву, корень старой груши и полоску неба. Кровать — доска на двух камнях. Ведро. Кувшин воды. Свечу ему не дали.
Он и не просил.
Когда дверь закрылась и в замке повернулся ключ, он лёг на доску, на спину, как лежала Лира, и вытащил свирель. Держал её на груди. В темноте она была ещё чернее темноты, и он видел её. Глаза уже привыкли видеть так, по-кошачьи. Или по-другому. Он не хотел думать, как именно.
Сквозь решётку окошка тянуло вечером: травой, теплом, дымом из чьей-то трубы. Где-то в городе лаяла собака. За стеной, наверху, в трапезной, ходили, переставляли миски, говорили тихо. Потом затихли.
Потом над головой, на колокольне, ударил вечерний колокол. Один раз. Низко.
Свирель на груди вздрогнула, коротко, как от сквозняка.
И нитка, тянувшаяся от неё через стены, через сад, вверх по склону, к холму, дрогнула тоже. Тихо. Как будто там, на другом конце, на холодном берегу, кто-то тоже услышал колокол и поднял голову.
Позже, когда стемнело совсем, у двери зашуршало. Кто-то сел на ступени снаружи. Кассиан слышал дыхание, тяжёлое, старое.
— Ты спишь? — спросил Тальберт через дверь.
— Нет.
— Хорошо. Я тоже нет. — Пауза. — Я принёс хлеб. Утром дам. Сейчас не открою, Гервин не спит, слушает.
Кассиан молчал.
— Когда мне было девятнадцать, — сказал Тальберт за дверью, — я тоже хотел знать, куда они уходят. Как Оделия. Я каждые проводы смотрел им вслед. Думал: вот сейчас увижу. Вот на этот раз. Сорок лет смотрел. Ни разу не увидел. — Он помолчал. — А ты увидел сегодня. Реку. Берег. Мне завидно, мальчик. Мне и страшно, и завидно. Вот так.
Кассиан лежал в темноте и держал свирель.
— Отец Тальберт, — сказал он. — Если её отдать, Лира перейдёт?
Долго не было ответа.
— Не знаю, — сказал Тальберт. — Может быть. А может быть, она там не потому, что её держат. А потому, что некому проводить. Ты видел других. Их ведь никто не держит.
— Нет.
— Ну вот. — Старик закряхтел, вставая. — Спи, если сможешь. Если не сможешь, лежи и слушай. И утром расскажешь мне, что услышал. Мне одному. Хорошо?
Шаги на ступенях. Шаги наверху. Тишина.
Кассиан не спал. Он лежал и слушал, как в темноте, очень далеко, на той стороне, течёт тихая река.
Глава восьмая
Подпись задним числом
Дарен. Каменный Трон. Двадцать седьмой день после вспышки.Паж постучал до рассвета, когда за окном ещё не было ни неба, ни двора, только тёмное стекло и в нём сам Дарен со свечой.
— Магистр просит ваше высочество к себе, — сказал паж. — Говорит, бумаги. Говорит, отец ваш не встанет.
Дарен оделся, не зовя слугу. В коридоре было холодно, как бывает только в домах, которые строили на века и не думали о тех, кто будет в них жить. Он шёл и думал не о бумагах, а о том, что отец не встал. Позавчера, после ночи в Старой картографической, Альдрен не вышел к утреннему докладу. Вчера к нему пустили только лекарей. Сегодня, значит, тоже.
Дворец знал это раньше него. Дарен видел это по тому, как стражники на переходах отводили глаза, а горничная у бельевой, увидев его, присела глубже обычного, как приседают перед тем, кто, может быть, скоро станет кем-то другим.
Он не хотел становиться кем-то другим. Ещё нет.
Северин ждал его не в кабинете, а у двери, в коридоре, со свечой. Магистр был одет, причёсан и свеж, будто не ложился вовсе или лёг и встал в положенный час, как встают люди, у которых нет ни больного отца, ни больного колена.
— Простите, что так рано, — сказал он. — Лекари у его величества с ночи. Ничего страшного, они говорят, усталость, сердце. Я бы просил вас его не тревожить до вечера. Но есть бумаги, которые нельзя отложить. Совет решил по храмам и по Ласку в день вашего доклада, а без подписи короны всё это стоит. Вы можете подписать за отца, ваше высочество. Вы имеете на это право, когда он нездоров.
Дарен имел. Он подписывал за отца два раза в жизни: один раз, когда Альдрен болел восемь лет назад, а второй раз неделю назад, приказ о назначении нового смотрителя дорог, потому что отец в тот день уехал в Северный монастырь. Тогда Дарен ещё не знал, зачем отец ездит в монастырь.
— Пойдёмте, — сказал он.
* * *Кабинет Северина был в южной башне, на третьем ярусе, и окна его выходили на восход. Дарен был здесь много раз, ребёнком и потом. Он знал каждую вещь: длинный стол из светлого дуба, стеллажи с книгами до потолка, большой глобус, на котором Тиресс был нарисован ещё без половины рек, медная подзорная труба на треноге у окна, которую ему в детстве разрешали трогать по праздникам. Пахло здесь всегда одинаково: старой бумагой, воском и чем-то сухим и чистым, как пахнет бельё, высушенное на солнце.
Светло здесь было всегда. Даже вечером. Даже зимой.
Северин сел за стол и пододвинул к нему стопку листов.
— Распоряжение о казённом зерне, — сказал он. — То, что ваш отец объявил на совете. Брандт оформил. Обоз третий день стоит у Северных ворот: без подписи короны обоз не отпускают, а ваш отец… сами знаете. Назначение Ласка уполномоченным по Сухим Лугам, с правом распоряжаться зерном на месте. Указ храмам Девяти о проповедях на площадях: церковь просила запретить Солнечных, совет решил не запрещать, но требовать разрешения городского головы. Это, по-моему, мудро. Запрет только разозлит людей.
Дарен читал. Он читал всё, что подписывал. Этому его тоже научил Северин, давно, в этом же кабинете: «Человек, который подписывает не читая, отдаёт своё имя другим. А имя у человека одно». Распоряжение о зерне было правильным: первый обоз отправлялся сейчас, следующие должны были идти регулярно, до весны. Назначение Ласка — тоже, хотя Дарен приписал бы к нему право на отчёт перед короной раз в месяц. Он сказал об этом. Северин тут же кивнул, взял перо и приписал, ровным красивым почерком, на полях. Указ о проповедях был мягче, чем хотелось бы Церкви Девяти, и жёстче, чем хотелось бы Солнечным. Дарен подумал, что так и надо.
Он подписывал. Перо скрипело.
— И ещё вот это, — сказал Северин. Он вынул из папки лист, отдельно от остальных, и положил перед Дареном. — Это пришло позавчера. Из храма Перехода в Нижнем Вельде. Голубем. Это восточный Кордар, на реке Вельде, в трёх днях пути отсюда, если по дороге.
Дарен взял лист. Почерк был крупный, тяжёлый, нажимистый, будто писавший давил на перо всей рукой.
…послушник храма сего, именем Кассиан, девятнадцати лет, в ночь на двадцать четвёртый день вскрыл могилу родной сестры своей, умершей в ночь Знамения, и взял из рук покойной вещь, нам неведомую. Сила его после той ночи превзошла силу наставников. От тела его идёт холод, губы синие, сердце бьётся медленно. При нём гаснет огонь. Вещь он не отдаёт. Храм наш раскололся и не может его удержать. Смиренно просим помощи, ибо боимся, что видим начало того, о чём учит нас «Слово» в главе об Искажённых…
Дарен дочитал. Положил лист.
— Брат Гервин, — сказал Северин. — Старший брат храма. Я его не знаю, но, судя по письму, человек трезвый. Такие не пишут в столицу, пока не станет совсем плохо.
— Вскрыл могилу сестры, — повторил Дарен.
— Да.
— Зачем?
— Этого храм не пишет. — Северин развёл руками. — Может быть, горе. Девочка умерла в ту ночь, а он, как я понимаю, был при ней. Знаете, ваше высочество, в ту ночь много кто умер. И много кто остался рядом и ничего не смог сделать. — Голос у магистра стал тише. — Горе делает людей изобретательными. Иногда страшно изобретательными.
Дарен подумал о женщине на мешке у рыбных рядов. О часовне с синей крышей, которая ушла под землю. О старосте Лосиного Брода, у которого он пил кислое пиво.
— И что совет решил?
— Совет по этому делу не заседал. Не успели бы. — Северин положил перед ним второй лист. — Это я решил сам, позавчера ночью. От имени совета. У меня есть такое право, когда дело касается магии и храмов и не терпит отлагательства. Но такое решение должна утвердить корона в течение трёх дней. Иначе оно теряет силу. Сегодня третий день.
Второй лист был копией приказа. Дарен прочитал:
Совет Каменного Трона, словом магистра Северина Алея, Первому стражу Рассвета…
Дальше было то же, что в письме, только короче и суше. «Признаки пробуждения Искажённого Перехода». «Взять живым». «Предмет нетронутым, голыми руками не касаться, доставить в Рассвет».
— Стража Солнца, — сказал Дарен.
— Да.
— Не наши? Не городская стража Нижнего Вельда?
— Городская стража Нижнего Вельда — это четверо стариков с алебардами и один капрал, ваше высочество. — Северин чуть улыбнулся. — Если мальчик и правда пробуждается, они ничего не смогут. А если не пробуждается, они его просто изобьют, потому что весь город будет знать, что он полез в могилу. В таких городках к этому относятся… однозначно. Стража умеет с этим. Они ведают Искажёнными сто лет. Они отвезут его в Рассвет, там на него посмотрят люди, которые знают, на что смотреть. Если он болен, его вылечат. Если просто горюет, отпустят. Это лучшее, что можно для него сделать.
Дарен смотрел на лист. Что-то в нём царапало, и он не мог понять что. Наверное, слово «предмет». Или «голыми руками не касаться».
— А что за вещь?
— Храм не знает. — Северин пожал плечами. — Может быть, ничего. Может быть, игрушка, с которой девочку похоронили. Может быть, оберег. Мальчик убеждён, что это важно, и не отдаёт. Знаете, ваше высочество, в ту ночь много кто начал видеть знаки. Вы же слышали Остевина: по всему Кордару колокола звонят не так, проповедники собирают толпы, люди видят свет, слышат голоса. — Он помолчал. — Был ещё один голубь. Оттуда же.
Он достал третий лист. Маленький, мятый, исписанный бисерным, торопливым почерком, с кляксами.
— От сестры того же храма, — сказал Северин. — Его величеству лично. Я взял на себя смелость не беспокоить им вашего отца. Прочтите, вы поймёте почему.
Дарен прочитал.
…Знак Морвена явлен в Нижнем Вельде! Бог наш не оставил нас, Ваше Величество, он ушёл, но перед уходом оставил ключ, и ключ этот в руках юноши, которого сам Морвен избрал! Чёрная кость, тёплая, как живая, и она звучит, как колокол того берега, и гаснет пред ней всякий огонь, ибо огонь здешний перед светом того мира ничто! Молю Ваше Величество взять юношу под свою руку и не дать ереси…
Дальше было ещё полстраницы в том же духе. Буквы в конце налезали друг на друга.
Дарен опустил лист.
— Ключ, — сказал он.