Книга «Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях - читать онлайн бесплатно, автор Елена Н. Пенская
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях
Оценить:

Рейтинг: 4

«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях

«Живем словом». Всеволод Некрасов в письмах и воспоминаниях

Составители и ответственные редакторы Г.В. Зыкова, Е.Н. Пенская

Рецензенты:

И.В. Кукулин, канд. филол. наук, литературовед, литературный критик;

Томаш Гланц, профессор Университета Цюриха


Иллюстрация на обложке: Вс. Некрасов. 1967 г. (?) Фото К.К. Доррендорфа. Изображение предоставлено автором.


Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики

http://id.hse.ru


doi:10.17323/978-5-7598-2112-0


© Авторы, 2022

© Наследники Вс. Н. Некрасова и А.И. Журавлевой, 2022

© Составление. Зыкова Г.В., Пенская Е.Н., 2022

От составителей

Мы начали готовить эту книгу вскоре после смерти Некрасова при участии Анны Ивановны Журавлевой (в последние дни ее жизни). Подготовка растянулась больше чем на 10 лет. За то время некоторые авторы материалов ушли из жизни (О.В. Васильев, О.Я. Рабин, Антонин Броусек, В.Н. Немухин, Н.К. Боков, В.С. Коваль, В.Я. Тучков, В.Т. Стигнеев…).

От традиционных для «сборников памяти» научных статей и стихов на смерть поэта мы отказались с самого начала. Книгу составляют мемуары, интервью, письма[1]. Визуальный ряд включает фотографии (прежде всего автографов, рукописных и машинописных) и репродукции картин и графики (в том случае, когда репродуцируемое обсуждается или упоминается в статьях и интервью[2]).

Все эти годы мы – при деятельном участии М.А. Сухотина – разбирали архив Некрасова, передавая его в РГАЛИ, и в этой работе постепенно прояснялась основа книги: обнаруживалась документальная проза самого Некрасова, завершенная и незавершенная: воспоминания (часто поясняют его эстетическую позицию), письма, разговоры (аудиозаписи). Вместе с письмами Анны Ивановны эта документальная проза составила почти половину настоящего издания[3].

Наши собеседники в этой книге, как правило, рассматривают Некрасова в культурном контексте разных эпох, к которым он имел непосредственное отношение. Среди сообществ, так или иначе упоминаемых здесь, – русский «Барбизон» в Прилуках, университетский семинар В. Турбина (1960-е), совсем другой природы семинар М. Шейнкера и А. Чачко, где уже в 1970-е годы художники и поэты обсуждали самые острые для них творческие вопросы, ленинградский самиздатский журнал «Тридцать семь», где В. Кривулин (так же как и его друг М. Шейнкер на своем московском семинаре) пытался в конце 1970-х примирить «московскую» и «петербуржскую» художественные школы, круг концептуалистов (см. интервью Л. Рубинштейна, мемуары Жигалова, Абалаковой и Монастырского), в частности, группа «Коллективные действия», художники, связанные с Московским архивом нового искусства. Заметим, что публикация воспоминаний об участии Некрасова в акциях «Коллективных действий» и в МАНИ потребовала от составителей обратиться к архивам, чтобы прояснить запутанные вопросы, связанные с присутствием текстов и объектов Некрасова в «Папках МАНИ». Внятное и полное описание этих важных документов публике до сих пор не предложено, хотя речь идет о событиях почти сорокалетней давности… Вопрос о хронологических и художественных границах русского концептуализма размыт: постороннему наблюдателю может даже показаться, что концептуализм нередко понимается не столько как художественная система, сколько как закрытый клуб, так что всякое уточнение фактов – дат, круга текстов и проч. – полезно.

Посвященные сложной истории книги стихов Некрасова, планировавшейся, но не вышедшей в издательстве «Новое литературное обозрение», воспоминания сотрудника тогдашнего «НЛО» Т. Михайловской касаются конфликтных вопросов редакционной кухни рубежа 1990-х – 2000-х годов. О публичном поведении позднего Некрасова как литератора, об особенностях рецепции его творчества в новой аудитории свидетельствуют воспоминания белорусского филолога И.С. Скоропановой и А. Голубковой (последняя оценивает на собственном опыте, в частности, степень осведомленности недавних выпускников филологического факультета МГУ о поэзии второй половины XX века).

Только о «лианозовской группе», к которой обычно в первую очередь Некрасова и причисляют (тем самым слишком ограничивая, на наш взгляд, представления о нем и искусственно загоняя живого, меняющегося поэта в резервацию начала 1960-х годов), вспомнить оказалось уже почти некому (отчасти это компенсируется письмом О.Я. Рабина во втором разделе).

* * *

Архивные материалы воспроизводятся с сохранением авторского правописания (очевидные описки устраняются); в стихах воспроизведена значимая для автора графика.

Комментариями составителей сопровождаются только (как это принято) архивные материалы. В отдельных (редких) случаях мы – как современники и свидетели – позволили себе уточняющие реплики к высказываниям ныне здравствующих авторов.

В книге отсутствуют справки об авторах, но в одном случае мы все-таки решили поступить иначе: с Валерием Тимофеевичем Стигнеевым (28 сентября 1937 – 18 декабря 2021, Москва), близким другом Некрасова и Журавлевой, мы были знакомы многие годы, а после его ухода племянник покойного, Д.В. Жегулев, любезно передал нам копию его трудовой книжки, по которой мы смогли восстановить его профессиональный путь.

Композиция блока воспоминаний о Некрасове строится в хронологическом порядке, от старших к младшим.

* * *

Крупные проекты последних десятилетий, посвященные неподцензурной культуре второй половины XX века, выявили наличие существенных лакун. Документальные разделы в них по большей части посвящены визуальным искусствам, книги о литераторах можно пересчитать по пальцам[4]. Так, на «оттепельной» выставке в Третьяковской галерее собственно литературе было уделено место более чем скромное; нельзя, однако, не заметить, что сопоставимых по масштабу экспозиций, посвященных литературе эпохи, в сущности, не было. Материалы из личного архива Всеволода Некрасова, как мы полагаем, сегодня восстанавливают крайне важный пласт русской культуры второй половины XX – начала XXI века.

* * *

Мы благодарны всем, кто терпеливо ждал выхода книги, и тем, кто помогал: М.А. Сухотину, Яну и Алене Махониновым, М.Я. Шейнкеру, Г.Г. Суперфину, А.Ю. Макарову-Кроткову, И.А. Ахметьеву, В.И. Орлову, В.Г. Кулакову, М. Классен, В.Л. Лехциеру, А.В. Родионовой, А.О. Бурцевой, Н.В. Куприяновой, Е.А. Бережновой.

Спасибо М.Е. Сапрыкину, участвовавшему в подготовке именного указателя.

Хотим выразить признательность Е.А. Ивановой, директору Издательского дома НИУ ВШЭ, за неравнодушие и творческое участие в работе над книгой.

Г. Зыкова, Е. Пенская

I. Некрасов вспоминает

$забылно помнюТихвинский переулокдом пятьдробь двенадцатькорпус семьквартира одиннадцатьНекрасов Николай Матвеевич$$$$$$$$$$$$мой отеци моя мамаВалентина ФилипповнаСекиринскаяя подумал(По рабочей машинописи, конец 1970-х годов)

Под редакторским, видимо, названием «Предыстория» опубл.: Пушкин, 1997. № 1. С. 14–17 (см.: http://old.russ.ru/journal/ist_sovr/97-09-22/nekras.htm, дата доступа: 14.03.2020). Публикация содержала некоторые опечатки, а также стилистическую правку и графические решения, не вполне согласованные с автором (замечания Некрасова по этому поводу см.: Пушкин, 1997. № 3, с. 44–45). В компьютере Некрасова сохранился файл редакции без следов постороннего вмешательства. В версии «Пушкина», кроме внешней правки, была, как можно догадаться, и какая-то правка самого Некрасова, вносившаяся по ходу дела и не зафиксированная в компьютере поэта. Отделить внешнюю «порчу текста» от авторской правки мы не беремся и воспроизводим здесь исходную редакцию по авторскому набору.

Текст купированного нами финала в «Пушкине» и авторском файле совершенно совпадает и легко доступен.

Родился я в 1934 в Москве. В 41 уехали в эвакуацию в Казань и, попробовав походить в школу, я от военной голодухи свалился с острой дистрофией и, месяца полтора пролежав в больнице с блокадными ленинградцами, выкарабкался не без труда. В школу пошел уже в Москве осенью 43 и окончил весной 53. В промежутке (45–47) уезжал к тете, маминой сестре, в Мариуполь, где, помню, первый раз за 4 года (41–45) наелся досыта. Туда же приезжал летом несколько раз до тетиной смерти (60), и вообще тете Марусе я благодарен за многое.

Дома обстановка была непростая, у матери с отцом что-то не ладилось, и она ушла в другую семью, прихватив и меня, чему эта другая семья в большинстве не обрадовалась. Все совпало с военными передрягами и привело к потере родительской квартиры – в двух смежных комнатах теперь оказалось шестеро[5] соседей не очень дружных. В 44 умер отец, в 47 – мать, в 52 – отчим[6]. И отношения со сводной родней всё напрягались.

Тем временем, набрав после школы 22 очка из 25, я не прошел по конкурсу на юрфак МГУ и скорей забрал документы куда попало (попал) – в МИНХ имени Плеханова (а на следующий день всех с 22 и даже с 21 очком отбирал из приемной МГУ юридический институт, который через полгода слили с тем же юрфаком. Повезло мне или не повезло – так и не знаю). Зимнюю сессию я сдал прилично. Два предмета, помню, даже понравились – теоретическая механика и начерталка. Но вообще со стимулами в Плехановском было, честно говоря, слабовато. Весеннюю сессию сдавал вяло, не сдал и отнес документы, куда хотел, собственно, нести с самого начала – опять же в МГУ, но уже прямо на филологический. И набрал уже 23. Налицо был прогресс, но недостаточный, чтобы одолеть конкурс, и с огорчения уехал я к тете Марусе набрать сил перед неминуемой армией. Но армии не повезло: помешал поезд «Стрела» – паровоз + 3 вагона. Ходивший твердо трижды в день по графику Завод – Вокзал – Порт. Как положено, а не как кто хочет. В августе все хотели на пляж – как раз между «Вокзалом» и «Портом», там на ходу и ссыпа́лись. И ход не сильный – 20–25 км/ч – и дело вроде привычное, но и насыпь кривая. Результат – гипс. Разрыв связок, которому Свердловский райвоенкомат, конечно, не поверил. Но рентгену – пришлось. И вот первая зима без учебы и сделалась самой главной учебой.

Мое литературное воспитание – Лермонтов в 7 лет, Гоголь в 9–10 (плюс «Три мушкетера», Том Сойер), Пушкин и Некрасов (о сельском представление было, а петербургский впечатлил, приготовив к очеркам Чуковского, и лет уже через 7) – в 11–12. Лежали книжки на столе, на полке. По «тарелке» Антон Шварц читал «Теркина». Лежал и Горький, вызывая кислое к себе отношение – бессознательное, но устойчивое. Иное дело – Есенин, томик 46 года[7]. Как бы и непонятно, но залегло до поры до времени где-то в фундамент. А дальше – уже не фундамент, а чтение больше по собственной инициативе и выбору. Во многом, боюсь, определявшимся тов. Ждановым – понятно, с обратным знаком. «Пошляка Зощенко» я помнил еще с довоенных радиопередач в хенкинском, кажется, исполнении[8]. Сергеев пишет, что «не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова»[9]. Я «принадлежал» с потрохами – не без помощи, кстати, сводного, спасибо ему, дяди Ивана Константиновича в недолгий период терпимого ко мне отношения (еще он нещадно костерил Сталина – понятно, поплотней закрыв дверь) – заодно с интеллигентной частью «В» класса. И ушибла книжечка Архангельского 28, кажется, года[10]. Думаю, это был этап, перелом. Тут, наверно, я и пропал для всего, кроме литературы (8 класс), хоть еще и не знал об этом. Эта литература и заставляла читать себя именно как литературу, без конца сравнивая «Случаи в бане», оригинал и пародию, без конца восторгаться. И соображать, что к чему, хочешь не хочешь.

Время было – смеху было. Сталин шел к концу и кончился как раз к окончанию школы. Но смех смехом, а крепко меня взяли в оборот какие-то растрепанные листики Есенина: «Закружилась листва золотая…», «А месяц будет плыть и плыть…» (сразу вспомнился тетин томик, стал его клянчить, но он куда-то делся. Издадут Есенина уже в 56-м) и особенно первый том Маяковского, раннего, самого-самого, тогда только вышедший. Можно было подписаться и взять. Так я и сделал. (А потом – и последний, раз уже оплачено). И Блок здоровенного формата, 45 года, ухваченный в буке. Этим я и жил, и жил, смотрю, не так бедно. Естественно, пытался писать и сам – и, естественно, плохо. Крайне. Одолевала образность и великие образцы. Автором я просто не был, но читателем я уже был.

И тут-то мне и вышли каникулы. И если обязан я кому-то своей поэзией персонально, то (не считая влюбленностей) первым делом – Алику Русанову[11], приятелю с первого класса – он той зимой 54–55 взял надо мной настоящее литературное шефство. Познакомил с Мандельштамом («Как на Каме-реке глазу темно, когда…» – я сразу вскинулся: вот, опять как Блок, как Есенин, как Маяковский. Только не Есенин, не Маяковский и не Блок… Пастернак же попался поздний и тогда особо не зацепил), с Олейниковым и с Глазковым – с Глазковым даже и лично. Личное знакомство мало что дало, да не очень и интересовало – дядя Коля Глазков чудил как мог, как обычно, – дело было в другом – в ощущении поэзии первого, как теперь говорят ряда, пишущейся сейчас и здесь, на глазах. Какая она сейчас – поэзия? Кто сейчас Маяковский? Каким бы он, Маяковский, мог сейчас быть?.. Что собственные стихи не клеятся у меня еще и потому, что выпали они из времени, из движения языка, раз мои любимые образы-образцы – 40-летней, дореволюционной давности – я догадывался. Но окружающая «современная» поэзия (тогда Евтушенко в основном был Симонов) никак не заражала, ничем не заинтересовывала. Действительно современная – тот же, скажем, Мартынов – поэзия в печать не проникала, ее я не знал. А какой-нибудь «Евгений Ароныч / не гений, а сволочь» Глазкова и была она, современная поэзия, со своей современной техникой, актуальным языком, необходимым как воздух. Со своей концепцией стиха, философией и жизнью, живым движением речи, по которым за сорок лет просто истосковались. Вникать читательски тут было во что, и занятия этого хватило на всю длинную разгильдяйскую зиму. Помог и Алик, настроенный круто: юмор юмором, а Глазков гений. Глазков и сам говорит… И хоть и смущал гений, а в итоге, думаю, все дело в том, что Алик-то оказался прав. Как и Глазков. При всех дополнениях, примечаниях и уточнениях.

Сам я слово гений понимаю плохо. Слово талант не люблю: говорю, скажут «талантливый», а слышно: дурак, но талантливый. Без вдохновения нет читателя. Нет автора без соображения. До той зимы читатель я был уже, скажу, со вкусом. С мнением. Из Аликовой школы[12] я вышел читателем с понятием, и чтоб стать и автором, не хватало мне только съесть тех самых 7 пудов соли. Дело времени, дело техники. Чем и занялся я вплотную через год-два уже на вожделенном филфаке – правда, не МГУ, а бывш. Потемкинского педа: даже и с 24 очками из 25 в МГУ не взяли. Хотя, опять же, вряд ли бы мне дали в МГУ столько времени грызть этот гранит с практической стороны, не академической стороны – в ЛитО. А тут, спасибо, дали (и не только за свободное время. И за занятое, за занятия спасибо М.В. Панову, Е.Б. Тагеру, и не им одним), хоть диплома у меня нет. И сам диплом писать вдруг велели задним числом, по прошло-позапрошлогодней педпрактике – т. е. делать явную липу. И вообще не с той стороны тогда я уже чересчур вгрызся. Но как бы ни было, а грыз-выгрызал я уже в другую эпоху, в другом состоянии, больше по-зрячему, с другим ощущением, и писал уже об этом в других случаях.

Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума, Бахтина я прочту куда позже. Мы жили тогда Райкиным, Гердтом, Мироновой, Драгунским – тем самым травестированием, карнавалом, амбивалентностью – жили живой пародией вряд ли меньше, чем жили ей 30–40 лет назад при «формалистах»: уцелевшие после Сталина просто и не могли, наверно, не пародировать Сталина – что бы они там ни пародировали. Такое время пришло. Время Большой Пародии…

Вернее, наверно, пароксизма пародии: пародии-то всегда должно быть время и место… Так или иначе, один «Парнас дыбом», который дал тот же Алик, спаял тогда общим жгучим интересом: ну как так – «И медленно пройдя меж голыми» – это же больше, лучше Блок, чем Блок, чем «меж пьяными»; «меж голыми» – не только смешно – это легче, крепче и таинственным образом добавляет именно таинственности. Это явно то, что тут надо… И все Вертинские не Вертинские, пародии-имитации Алика шли естественно первым делом от интереса, острого восхищения при помощи, естественно, подковырок и тоже возможно поострее…

Подковырки же, боюсь, бывали тогда типовые – сравнить грехи молодости и огрехи старости. Верней, прорехи, дыры эпохи. Столкнуть лоб в лоб Вертинского «белогвардейского» с «советским», Зощенко до и после проработки, Сельвинского с Сельвинским, Утесова с Утесовым, уесть Месс Менд Мариэттой Шагинян или Эренбурга – Хулио Хуренито – не то наоборот, не всегда и поймешь… И, уж конечно, напустить Маяковского на Маяковского. Острота таких сшибок бывала важней знака, оценки: знак итоговой оценки и так проступал все явственнее – Большой Знак, общий. Уже потому, что само такое веселье, карусель сравнений-пародий-напоминаний еще лет 5 назад и не мыслилась. Сравнения-напоминания тогда были совсем-совсем другой жанр, что отлично все помнили – что и веселило; жизнь с краю черной сталинской дыры лет в 25 имела особенности…

Этой-то остротой, обоюдоостростью и жила глазковская строка как никакая другая. «Да он же умней Пастернака!..» – ахал, помню, выходя от Глазкова Аронов – человек и сам не глупый: при желании… Аронов тогда считал нужным доезжать всех и меня Евтушенко, которого и без Аронова было навалом, а я долбил Сашу Глазковым, за которым пришлось и тащиться к Глазкову – и вот: не зря, стало быть… Правда, как я понимаю, без последствий… (книжку Глазкова Евтушенко составил, кстати, до странности плохо, без разбора. Лучший печатный – по крайней мере, до 95 – сборник 84 года подобран вдовой, Риммой). Образностью так хотелось захлебываться, а выходило – расхлябываться. Глазков словно бы чуть касался, вроде почти случайно – но выходило точно, легко и в голове застревало не слабей имажинизма: «Над Москвою небо сине-сине. / Час такой: не поздно и не рано; / И не купишь водки в магазине, / И уже закрыты рестораны… / В час четвертый ни утра ни ночи / Видишь мир особыми глазами, / Ну, а если выпить хочешь очень – / Водка есть на Киевском вокзале…» Осмеянные как будто образность, захлеб, лирическое настроение оказываются упрочненными, усиленными. Через годик-два я с головой уйду в Леонида Мартынова. Затем – в Окуджаву, и уже не выйду… Окуджава, по-моему, из лириков лирик. Сатуновский – просто сама моя-наша речь. Но тут разговор не о них.

Пожалуй, стихами Мартынова хотелось жить и больше, чем глазковскими. Перед всей его поэзией стоит вводная фраза, в которую тут претворилась вся пародия, рефлексия – фраза как говорится. Лет через 30 из этого сделают манеру вязкого ерзанья, повиливанья, унылого хихиканья, расхожего кривлянья, юродистого причитанья, подвыванья и, назвав постмодерн, устроят этому очередную бешеную раскрутку, рекламируя такой постмодерн как расчеты якобы с советским сознанием. По-моему, это не расчеты, а отрыжка, такое сознание наизнанку, пародируемое механически, в спешке и в принципе безнадежно – в смысле поэзии. Мартыновское как говорится другое просто по природе – оно не вдруг выскочило, оно из «Реки Тишины» (хоть снимай тут кавычки), та самая лирическая образность, испытанная и упрочненная речью. Образ, как он говорится на самом деле. Общая речь, за которую автор не прячется и не высмеивает ее, а сливается и разделяет с ней ответственность за это как говорится. И говорится мощно. Заразительно. Тут мелькнуть могут и советские нотки – но не как качество самой этой речи, стиха, а как хвосты смыслов, привкусы тем, как бы внешние факты биографии. Тут есть следы драмы, и как не быть следам такой драмы на советскую тему в нашей общей речи. Но уж если мы о биографии автора, то самое в ней заметное – отсутствие, устроенное Мартынову лет на 25 самых советских и полная невозможность как-либо уесть Мартынова Мартыновым – никакой перековке Мартынов не поддавался. Каким сам выковался, таким и оставался. Как и Глазков. И общий вектор новизны, резчайшего отличия мартыновской поэзии от фона глядит как раз не в советскую сторону явно. Просто вызывающе. А тогда, в 50-е – подавно.

Советских черточек в Глазкове, может, и не меньше. Как посмотреть. Больше того – от таких черточек отмахнешься тут вряд ли. Сов-лит общественность Глазков не посылал подальше, а пускался с ней в некоторые игры. По нужде, что называется. В то же время остро, как никто, наверно, ощущая и сознавая сам свое поэтическое диссидентство: слово самсебяиздат – глазковское слово, для собственных машинописных сборников, начиная с 1944 года. В общем, драма отношений к сов-власти, отношений с властью прожита Глазковым на совесть и уходит глубоко в природу строки, в качество ее, которое, может быть, лучше всего назвать словом «лукавство»: а что – говорим же мы о лукавстве Эзопа… Лукавство в самом широком смысле – «лукав человек»… Широком и разном. «Ищи постоянного, верного, / Умеющего приласкать; / Такого, как я, откровенного, / Тебе все равно не сыскать». Глазковское щеголянье откровенностью бывало и настырным, даже нудным. Откровенность вещь с подвохом: открыв сдуру аппарат, картинку на пленке не откроешь, а просто испортишь. Тем не менее мы понимали, чувствовали – для себя в чем-то самом существенном он остается прав: строки, стиха такого качества и правда ведь не сыскать – при всем их простецком обличии.

Сейчас думаю, что такую глубинную глазковскую органику стиха и создали, сплавили все эти советские драмы-пародии, двоякости-обоюдоострости сознания – российского, но не расхристанного: Сталин вам не Достоевский. А тогда мы просто почуяли, нашли в стихах Глазкова как бы центр, вершину той Большой Пародии, которой жили. И первым делом пародист Алик.

Хотя, думаю, Алик тут в свою очередь может быть благодарен одной своей старшей, хорошей и очень умной знакомой. Замечательно она обитала – по нынешним понятиям чуть не в Кремле: в мансардном этаже с полукруглым окном как раз над магазином подписных изданий в проезде МХАТа. Звали ее Ирина, и была она из тех женщин с пишущей машинкой, которым литература самиздата должна будет поставить памятник, когда отдадут должное самой литературе самиздата.

Мне так надоели мои плохие стихи и так заботили чужие хорошие, что, когда хорошие вышли наконец и у меня (58), я как-то сразу их узнал, отличил, не испытывая авторских сомнений. И удивлялся, как это на них не реагирует тот же, скажем, Аронов – да почти и никто. А вот Алик с Ириной среагировали сразу. Алик, только что отслуживший, слегка усатый, многому научившийся, но ничего не забывший, – вот, как выяснилось…

А Ирина, поприветствовав меня после трех лет, тут же схватила эти скромненькие стихи о природе-погоде и уселась с ними за машинку – распечатать пару закладок. Наряду с глазковскими. Значит, понравилось – я вроде и не просил…

Это, кажется, весной, а осенью Алик свозит меня в Лианозово, на Рабина, познакомит уже с Холиным и Сапгиром и примется за «Синтаксис» – с другим Аликом, Гинзбургом, и с большим воодушевлением. И Ирина со своей добросовестностью примется за этот «Синтаксис» ночами на той же машинке – благо живет как никто – за стенкой чердак, соседей нету. Если не путаю, соберется еще в этой мансарде компания зимы 54–55 во главе с четой Глазковых при мне разок – и больше я Ирину не увижу.

Алик женится, и станем мы с ним наперегонки выклянчивать работы у лианозовцев – да и не только у них. Но тут я скоро отстану: сводная родня сперва выгородит мне пенальчик, затем взломает и придвинет стенку, оставив до другой меньше метра. Я кинусь выручать выклянченные работы, оттащу их к Русановым и обижусь, когда жена Вера начнет разводить агитацию: Некрасов плохо содержит коллекцию, не давайте ему ничего, давайте нам… А Алик с ней не заспорит…

Потом острота спадет, женюсь и я, а Алик разведется и коллекция Алика отойдет к бывшей жене Алика и как коллекция существование прекратит, разлетится. Сейчас Алик не встает с постели и от Алика не отходит жена Люда. И глядит на Алика новая коллекция с отличными, между прочим, Немухиными – в том числе очень похожими на обещанные давным-давно мне – как раз перед Вериной злонамеренной агитацией. Недостойные коллекционерские чувства по этому поводу, когда заглядываю к Алику и Люде (реже, чем надо бы), я в себе подавляю. В данном случае молодец Володя Немухин, что скажешь. И художник же. Но это и в других случаях. Это все знают. В том-то и дело.

Давно умерла Ирина, а дебаты наши всё не стихают – или это только мне так кажется? За что болеем – за «Хулио Хуренито» или за «Проточный переулок»? Кружков Сережа – за Хуренито. Ирина, я – за Проточный. Алик нет-нет да угольков и подкинет… (По-моему, что Эренбург все-таки и писатель – показывает как раз «Проточный». Бывал, во всяком случае, писатель, мог быть. Поэт, хоть стихи Эренбурга явно не годятся. У него другие стихи, спрятанные: абзац = верлибр. Газетная школа и она же Гран Стиль, французская поэзия, которую, похоже, он и правда чувствовал – насколько я могу догадываться, сам французского не зная. Абзацы такие попадаются в «Падении Парижа», даже в «Буре». Французам по-русски вообще как будто ведь повезло меньше всех – самое яркое и близкое явление – наверно, Гена Айги, но он, во-первых, все-таки не перевод буквально, а во-вторых – явление специфическое, гениально-героическое, чем я уже восхищался печатно, но героическое оно и есть героическое. Эренбурговские же абзац-верлибры кажутся как бы нечаянными. И нормальными, как экспрессионизм. А так перепад краев черной дыры Эренбург обозначал, может, и резче всех, зато и штопал потом дыру мемуарами успешней других. Для себя – точно. Хуренито же смущал, сбивал – самая конфета для пародии, как же, самый сюжет, самый первоначальный, рисковый, знаменитый Эренбург – еще и с предисловием БУХАРИНА – самая контра, а читать чего-то тянет не очень…