Понятие, что «великая провокация» = «жареный лед», у нас с Аликом еще было едва ли, но ощущение уже шевелилось.
И за кого болеем – за Зощенко или Ильфа-Петрова?.. Это я и сейчас не скажу, хоть болеть буду уже не с тем азартом. Но буду. Зловредное советское бесстилье вызывало жажду цельности стиля и метода. И тут Зощенко явно выходил вперед. Надо сказать, тихоней Ирина не была. Отнюдь. Просто умница.
– Понимаете, ребята, но они ведь вот что умели: «…И совершенно распоясавшиеся извозчичьи лошади копытами цокали совсем уж нарочно…». Вот кто еще так мог? А?.. А вы говорите пародия…[13] – А вы не говорите? – Ну, мы, мы… Мы говорим…
Ну а что поделаешь, принадлежа к этой цивилизации и к этому миру, и с ушами принадлежа этому московскому весеннему вечеру – совсем другому, не ильфовскому, без лошадей и другому, чем сейчас – с разом, рывком, в густую синьку красившими воздух обычными лампами накаливания в уличных фонарях… «Над Москвою небо сине-сине…» И что поделаешь – вечеру, однако же, вот, и блоковскому, и маяковскому, и ильфовскому, разом и узнаваемому – так, как будто с детства рос в Москве лошадей, а не в Москве эмок, полуторок и трехтонок…
Не только принадлежа – живя, дыша, бывает, захлебываясь – другой раз цивилизация идет и не в то горло – пожалуйста: Вознесенский – но без такого твоего захлеба, как после войны газировкой, вжитости, а не просто присутствия, у самых твоих умных замечаний насчет этой цивилизации, пожалуй, не будет того свидетельского веса. «В траве кричала мелкая птичья сволочь…» «И звезда с звездою говорит по азбуке Морзе» – вот как тут не принадлежать? И принадлежать тянет еще и тем, что прочно это. Крепко. Защищено так защищено. Заделано в каленое острие. А, может, само острие из алмаза? Того самого кристалла? Само себе пародия, само себе и оригинал.
Блок боится Олейникова, а Мандельштам – не боится. Зощенко не боится Архангельского – как мы видели. Пускай Горький боится… Зощенко же кого бояться. Но и Ильфу не приходится бояться Зощенко, хоть ему скорей было бы за что опасаться – такое, чего у Зощенко нету. Есть свое, но другое. Глазков никого не боится. Да и Мартынов готов ко всему. По-своему. Это школа, закалка, опыт Эпохи Большой Пародии, или, если хотите, Большой Катастрофы – самой большой, центральной для нас в этом веке. Будем надеяться, хоть за оставшееся до конца века время ббольшая случиться уже не успеет. Хотя… <…>
Автобиография
Написано, насколько нам известно, для неосуществленного издания сборника стихов в «Новом литературном обозрении», т. е. может быть датировано второй половиной 2000 – началом 2001 года. Публикуется по файлу из компьютера автора.
Родился в 1934 г. Учился в МосГорПединституте 1955–1960 (диплома нет). Там же всерьез занялся стихами. В 1959 выступил в «Синтаксисе» Гинзбурга. Тогда же попал в Лианозово, и с тех пор «заболел» неофициальной живописью не меньше, чем поэзией, но уже не как автор, а как зритель. Работал вне штата в редакциях (в основном детских) как редактор, консультант, рецензент. В 1967 году женился на А.И. Журавлевой. Работая в ВТО (до середины 80-х), издали с ней книжку «Театр Островского». С 1973 – в Московском профкомитете литераторов. С середины 60-х печатаюсь за рубежом – в переводах и тамиздате. В самиздате после «Синтаксиса» – в питерском «37» (1978 год), «Граале» (80) и «Архиве МАНИ» (81–85). По существу, первая «настоящая» публикация стихов здесь – в «Дружбе народов» (89). Можно считать, и последняя. Устраивал выставки работ художников (в основном «Лианозова» и «Чистых прудов»[14]) в Новосибирске (1990), в Бохуме и Бремене (1992), и в 1991 и 1992 – две программы в литмузее на Петровке, прессой проигнорированные практически полностью – при том, что лично деятели этой прессы на этих выставках-вечерах бывали…
На средства друзей выпустил «Стихи из журнала» (91 г. – из журнала «37»), «Справку» (1992 г. – свод напечатанного по-русски за рубежом), «Пакет», «Портрет Инфантэ[15]» и «Мир Пономарева» (96), «Дойче Бух» (1998) и «Лианозово» (1999). До лета 2000 года публиковался в интернетном russ.ru[16]. В настоящее время вишу на сайте Александра Левина (levin.rinet.ru) и остаюсь ему признателен.
Письмо А.И. Цюрупе
Письмо к школьному другу Алексею Игоревичу Цюрупе, с которым Некрасов всю жизнь переписывался (вулканолог Цюрупа уехал на Камчатку), видимо, написано в 1990-х: точнее датировать не можем, потому что упоминаемого рассказа Цюрупы мы не нашли, а сам Алексей Игоревич, к которому мы обращались вскоре после смерти Некрасова и незадолго до его собственного ухода (в 2011 году), не смог, к сожалению, объяснить нам, о чем идет речь.
Публикуется по машинописной копии (с купюрами) из личного архива; сделавшая копию Анна Ивановна Журавлева сопроводила ее следующим пояснением: «Письмо Алексею Игоревичу Цюрупе, посланное Севой по поводу рассказа Цюрупы, опубликованного в “Камчатской газете”, в котором действие происходит в послевоенной Москве и выведены их общие одноклассники. Я перепечатала письмо, поскольку оно, по-моему, имеет мемуарный характер и мне было бы жаль, если бы оно пропало. – А.И. Журавлева».
Цюрупа, а ты, по-моему, толковую вещь произвел. Конечно, кто так правит, таких не бритвой режут, а совковой лопатой. Первая половина, по-моему, совершенно в порядке, и удивительно живая, правдивая какая-то. Вторая – школьная – как будто чем-то отличается, даже не понять – чем. Вроде и всё нормально, но что-то, похоже, все-таки уходит – по сравнению с началом. Интересно просто – что бы это могло быть? Может, эта часть хочет быть возможно короче, просто как бы элементом конструкции, только для выхода на концовку? Твою, конечно, а не этого правщика. Может, наоборот, чуть не хватает еще какой-то школьной красочки, и по сравнению с городом школа слишком общая? Краски, ну вроде булыжника, на который можно тогда было выскочить из трамвая? Так-то вроде всё по делу, и вроде так именно и надо – но школа[17] почему-то не очень, по-моему, узнается.
Не исключено, правда, что это только мои субъективные впечатления. Понятное дело, воспоминания у всякого свои. Хотя в том, что касается города, семьи, самого Лёни, тут наши впечатления, выходит, совпадают. Вот мне что кажется – цепко идет, когда ты пишешь точно о себе, ни о ком ином. А когда они беседуют с Антоном, ты все-таки чуть отпускаешь: сама по себе беседа написана вроде и бойко, умело и лишнего не видно – но это вообще беседа. Вполне сочиненная, хоть и сочиненная вполне нормально. Что за Антон, я не знаю, а того Лёни здесь, в общем, не чувствуется. Как и времени, и школы, и всякой такой специфики. А если ты в письме намекаешь, что Антон – это могу быть и я, хоть отчасти, – то это ты извини. Это уж нет. Был я куда глупей, совершенно беспомощный и не то что «домашний», а я бы даже сказал – постельный… Большую часть времени валялся с температурой и до того привык, что другой раз сам себе ее и натряхивал… И фантазер был, естественно, вроде тебя – хоть и не столь развитый. Холод, мгла какая-то, читаю Гоголя и страшно ужасно.
Еще небось и валяюсь. С тех пор не очень люблю, когда в комнате нет верхнего света. И занимались мы с тобой пиротехникой. Причем припасы были твои. Вот это я помню. Понимаешь, сюжетный ход – особое дело, он-то может быть и придуман, если только он придуман удачно. У тебя, по-моему, удачно, толково. Но насколько он удачный и годится – это, наверно, видно именно по тому, насколько он не требует лишнего придумывания и надумывания. Второй же разговор – когда уже после войны и т. д. – всё же, по-моему, просто длинноват. Тут опять-таки особо не выглядывают ни ты, ни Маркович[18]… а для рассказа в целом лучше было бы ему быть возможно кратче. Как раз тот случай. – А помнишь такого-то? Еще бы Лёне не помнить… А помнишь, говорили – поймали шайку… Это Лёня не помнил. – Так вот… и т. д. И странное дело, как ни старался Лёня вспомнить, и т. д., как у тебя в письме.
И еще: почему тот же трамвай и булыжник так оживают? Думаю, потому, что они функциональны, при деле, сцеплены с рассказом, т. е. задействованы, как выражается писатель Богомолов[19], сами по себе как бы и невзначай, а не демонстрируются специально и старательно (кто-то может и продемонстрировать так, что лучше некуда, но, видимо, этот «кто-то» – все-таки не ты. По крайней мере в этом рассказе). Крошка, которую учительница с пальца слизывает, вроде и всем хороша, а все-таки она здесь отдельно и специально. Разница?.. Разница… Не помню, кстати, черный хлеб на эти «завтраки» (особенно во вторую смену хороши бывали эти завтраки – часов в шесть), помню бублики с ириской. Черный хлеб вроде бы драматичней и даже «военнее» но представляешь, как бы за ним глядеть надо было, чтобы не воровали? В магазине каждый покупатель в оба глаза за всеми следит, сам… Нет, завтраки бывали штучные. А крошку ты все-таки сочинил, хоть и не плохо, не спорю.
Еще чего помню? Везде чернила. «Непроливайка» стояла у каждого или у одного на парте. Из белых, фарфоровых, не вытряхнешь, и в них всегда гуща. Разъемные, такой формы, что твои вулканы, из довоенной пластмассы (элегантная была вещь), всегда текут. Когда засохнет, очень красиво отливает на пластмассе. На тетрадках, книжках – уже не так красиво. Сидят в пальто, батареи еле дышат. Голова болит – это обязательно. Тесно, народу много, а проветришь не больно-то. Уроки, на которых учительница Марья Тимофеевна просто читает книжку. В основном «Марку страны Гонделупы»[20]. Абажуры эти белого стекла выраженного желтого цвета – вечером напряжение сильно садится. Кажется, что светло, потому что в классе абажуров много – шесть или восемь. Но горят не все, конечно. Поэтому читать-писать пересаживаться надо. Возможно, что отсюда и чтение вслух. Но домой не очень тянет – дома не светлей (у нас во всяком случае – лимит), на улице-на лестнице и совсем темно, затемнение (отсюда и пиромания, и мечты об электрическом фонарике. С такими патрули ходят, на пуговицы, на ремешках, и есть уже немецкие – трехцветные). Про тепло и говорить нечего, и вся жизнь, считай, только на кухне – там горелочки горят. Но тоже еле-еле и не всегда – вечером особенно. Ожидается Саратовский Газ. «Выполним в срок боевой приказ – дадим Москве саратовский газ» – окно ТАСС. И точно напротив. На Петровке. В «Метрополе», где сейчас «Антиквар» магазин, – прописи дают. Я успел, взял и, помню, был доволен. Любимая игрушка, ценная вещь – спички. Иногда перепадают и капсюли. Их насаживают на ручку или (совсем интересно) на стрелу с иголкой. Цюрупа хвалится, что салютует капсюлями на ручке, когда на улице салют. Пацаны стреляют из ключа с гвоздем. Я никогда не умел. Пленку жечь, чтоб воняло, – это я обучился. Иногда от Цюрупы перепадает черный порох. Реже (не помню от кого) цветной, ракетный. Бездымный горит неинтересно. Его лущат из гильз. Большие гильзы (ПТР не то 20 мм) годятся, чтоб налить туда керосин, напихать дряни (ваты или марли) и, прицепив такое дело проволокой к пуговице, считать, что ты теперь с фонарем. А что – кроме шуток, у нас в подъезде, например, пока залезешь на наш этаж – вполне годится. Только надо еще сзади приделать отражатель из консервной банки: зайчика пускать – фонарь. Никаких сомнений. Мощность зайчика можно повысить, натерев жесть ртутью. Откуда ртуть брал – уже не помню, но боюсь, что мог раскокать и градусник. Беда, что ртуть сразу тускнеет. Так я вплотную подошел к идее амальгамы, но тут матери окончательно надоело, и она купила – в смысле дала мне денег купить – настоящий фонарь. Настоящий фонарь продавался там же, где настоящий керосин, – у Петровских ворот. Там и сейчас хозтовары. И был он чисто военное изделие – порядочный сундучок с какими-то батареями, которые мигом сели и, конечно, нигде такие больше не продавались. Вещь была уникальная и одноразовая. Но прежде чем они сели, я успел-таки пустить зайца на дом актеров, башню о четырнадцать этажей, что на улице Станиславского, проходя с матерью аж по Козицкому – возможно, что и к Цюрупе. И потом года три-четыре старался убедить мать, что и она это видела. Кажется, так и не убедил, теперь и сам сомневаюсь. А проверить сейчас трудно – надо тот фонарь и то затемнение.
В ходу были кресала – у меня даже сейчас есть такое, только раньше я, по-моему, лучше умел добывать огонь – и зажигалочки из гильз. Вот такой у меня не было. Всем этим орудовали раненые (по-моему, их называли тогда инвалиды), которых вокруг Петровских ворот было несметно – сразу из двух больниц – (тогда, очевидно, госпиталей) – что на самих Петровских, и на углу Петровки и Москвина. Спички же стоили коробок – пятерка. Мороженое – тридцать рублей. Пирожное – пятьдесят рублей. Единственный доступный в свободной продаже продукт назывался морс, он же (если не ошибаюсь) впоследствии – газированная вода. Это уже году в 44. Мать утверждала, что делают его из марганцовки с сахарином. Насколько помню – похоже на то. Помню, что много не выпьешь. И помню – пьешь, а есть хочешь… А как коптилки делают – это я в эвакуации понял, там другого света обычно не было… Но там коптилочки другие – комнатные, аккуратные, пропускают трубочку в круглую пробочку, в трубочку – фитиль, пробочку – в банку, в банке – керосин. А банки и сейчас такие делают – под чернила для авторучек. Тогда такие были из-под горчицы. Помню, сколько раз пытались к такой коптилке приделать что-то вроде лампового стекла – и всякий раз безуспешно. Коптилка и есть коптилка. Была она и в Москве, и примуса, понятно, и керосинки – газу и электричеству научились не доверять. Да часто их просто и не было. У нас, помню, керосин стоял в обычном бидоне для молока – литра на два-на три, прямо в комнате. Употреблялся керосин и для выведения вшей. Не очень успешного, насколько помню.
А в общем на твоем бы месте я бы попробовал вот что.
I. Попытаться довести рассказ до еще одной, самой-самой последней кондиции. Конечной. Чтобы всё убрать из второй части, без чего можно обойтись. Только чтобы связно было.
II. А дальше пусть он лежит, лежит и потихонечку обрастает – только сам, без малейшего авторского нажима и самого качественного сочинительства – сам, ровно насколько сам захочет. Понимаешь? Он вполне, по-моему, может быть просто больше, богаче, он может и в принципе черт-те сколько вобрать в себя и того времени, и той Москвы, и чего еще – неизвестно. Только если весь будет той же природы, что первая часть. Тогда будет естественно, со временем, принимать в себя той же природы приращения. А чуть нажмешь – и придется опять сочинять что-то. Вставлять, конструировать и т. д. Может, и хорошо сочинится, но, по-моему, все-таки лучше не стоит. А лучше не упускать тот уровень, какой уже есть. Вот это главное. Потому что тут у тебя действительно зацепилось, на мой взгляд, как не часто бывает. И ты, главное, думай, как не сбить, не испортить. А ничего не прибавится – не беда, дело не в объеме. Там уже есть что-то, что никуда не денется. Он уже и так есть, рассказ. Я только на тот случай, если он сам захочет быть побольше. Чтобы дать ему шанс. А вообще-то он и не рассказ, наверно, мог бы быть, а, что ли, очерк. Наподобие, скажем, «Печников» Твардовского. Впрочем, термины – это уже неважно.
(Здесь идет бытовая часть письма. – А. Ж.)
Да, вот – если хочешь, чтобы повеяло Марковичем, может, пригодится тебе мемуар Юлика[21] <Остринского, школьного друга Некрасова>. Как бы мемуар – как Маркович рассказывает о своей бурной жизни где-то в пятом классе: – Ну, я сел, поехал. Тут девочки: – Милен, Милен! Прокати, пожалуйста! Я так тормознул: – Прошу садиться, девочки!.. Автомобиль педальный, но большой. Едем, а навстречу настоящий, «Линкольн», и прямо на нас! Гудит! Девочки кричат: Ай! Милен, сворачивай!.. А я – ничего… Там тоже орут: – Хулиганы!.. И ка-ак мы стукнемся! Р-раз! Ну, мне-то что – мой автомобиль игрушечный, а у них весь мотор – набок, и оттуда выскакивают – смотрю, а там завуч, директор и Лариса Александровна… Не веришь – спроси у нее! И вот еще, наверно, почему ждешь, что рассказ чем-то дополнится: совсем не оговорено и не учтено, что разъезды Лёни по Москве – это, конечно, лето – во всяком случае какое-то каникулярное, внешкольное время и ощущение. А потом вдруг раз – и школа. Стало быть, не такой уж он «домашний», а и школьный тоже. Неплохо бы как-то связать, хотя бы формально, какой-то фразой. А в общем, дело не в формальности, а в том, что и по существу «школьный» все-таки написан как-то отдельно, несколько он не тот, что самый живой – «домашний» и уличный. А как такой становится «школьным», с кем из класса водиться начинает – это ведь очень интересно. А шпаны, если помнишь, особенно густо было всегда возле кино.
Еще помню, чем Маркович меня восхитил, – еще в школе, классе в восьмом, раньше – я чего-то там сослался на него, а он: «А я врал!» – и облизнулся с довольным видом. А ты пушки из катушки не помнишь? Их кто-то выдумал, не то ты, не то я. Спичками пшикали, порохом легонько палили. Я уж и мать так приучил, когда была в хорошем состоянии – не возражала. Больше того – и ей нравилось (небось, пиромания от затемнения у всех развивалась), и вот она как-то и соседей на кухню созвала посмотреть, как Сева делает – пшшик – и очень красиво. А я поставил эксперимент: порох не в катушку, а в железочку, и конец слегка забил – цинком, что ли, помню, от тюбика – еще пытался рисовать маслом. И кка-ак… На кухне и при общем собрании. Представь и опиши. Но это очень трудно, Цюрупа.
<М.Е. Соковнин>
Наброски воспоминаний публикуются по машинописи из архива Некрасова, не датированы. Не исключено, что это было написано в 1977–1978 годах, когда Н.К. Боков, печатавший М.Е. Соковнина посмертно в альманахе «Ковчег», настоятельно просил Некрасова составить его биографию (см. письма Бокова Некрасову об этом в настоящем издании).
Вторая часть – фрагменты из многочисленных машинописных набросков предисловия к «Рассыпанному набору» (1994), не вошедшие в опубликованную редакцию и, видимо, написанные в начале 1990-х годов (границы между фрагментами в наборе обозначены астериксами). Опубл. нами: Русская драма и литературный процесс: К 75-летию А.И. Журавлевой. М.: Совпадение, 2013. С. 154–160.
С Мишей Соковниным мы познакомились лет двадцать назад на собрании институтского литобъединения. Был тогда такой Московский городской педагогический институт имени Потемкина, и оба мы в нем учились – только я на дневном отделении, а Миша на вечернем и на курс меня младше[22]. Выступал на литобъединении поэт Виктор Боков[23]. Дело было в обычном, стандартном классном помещении с черной доской и окнами слева, и окна слева тоже были в основном черные. Впрочем, объединение собиралось по вечерам, на улице зима не то осень и за окнами, естественно, было темно. Народу собралось побольше обычного, но не так много – человек двадцать, наверно. Почему так, не помню – может, накладка вышла, может даже, скромности пожелал и сам выступавший. Иные разы (правда, позже) собиралось и по две сотни. Так что, возможно, наше объединение под руководством маститого тогда аспиранта[24] еще не успело набрать той силы, а может, даже не добрал еще той известности и сам Виктор Боков. Всё может быть. Так или иначе, а обстановка сложилась, что называется, спокойная и деловая. С точки зрения выступавшего, возможно, даже и слишком. Дело в том, что всякое нормальное литературное объединение стоит на двух ногах: 1) зачитывается художественное произведение и 2) производится обсуждение зачитанного художественного произведения, и на обе эти ноги наше собрание – довольно дружное, но не очень-то мощное – в ту пору явно прихрамывало. Своими силами с хлеба на квас перебивались довольно долго, как можно основательней перемыли кости всем институтским поэтам и прозаикам, какие только осмелились на выступление (есть даже предание, что захаживал в те времена к нам на огонек и один прославленный ныне пародист, а тогда студент худграфа[25], но сам я его не видел – за что купил, за то продаю), и незаметно основательно сглодали таким образом собственную первую, так сказать, художественную ногу – обсуждать стало нечего. Зато заточили зубы и вошли во вкус. Поневоле рассудили, что лучше уж одна нога – критическая – чем так ни одной – да и факультет наш как-никак назывался историко-филологический – и стали приглашать в гости кого поаппетитней. При этом порядком пообнаглели, особенно я; помню, я всегда считал себя стеснительным, а тут готов был говорить и говорить, пока не остановят (и кажется, иные разы что-то в этом роде бывало, бывало…). Впрочем, руководству нашего объединения в лице маститого аспиранта только того и надо было, и меня аккуратнейшим образом выпускали на всех гостей-писателей, и всё шло, как будто так и полагается. Так же оно было и в тот раз. Видимо, незаметно для себя я уже привык считать себя немножко мэтром и слегка даже опешил, когда получил отпор. Не Боков, нет, а какой-то новый, незнакомый и удлиненный какой-то весь человек в очках стал говорить что-то такое напоперек и очень решительно. Мы тут же сцепились и так забрались в дебри общего стиховедения, что маститый и ядовитый аспирант вынужден был напомнить нам и всем собравшимся, что на повестке дня у нас – ныне здравствующий и более того – присутствующий здесь Виктор Федорович Боков… Сам же Виктор Федорович, подводя итоги, высказался, помнится, в том смысле, что хорошо, мол, что ребята всё это знают, только ничего этого знать не надо, а надо писать себе стихи, как лучше, и всё. И был прав, конечно, хоть и с оговорками. Речь же шла у нас скорей всего о пиррихиях.
Прокурор завел со следователем специальный разговор о пиррихиях. Вообще, будучи извлечены из дебрей, мы, помнится, враз друг дружку в чем-то зауважали. И даже почти наверняка могу сказать, в чем именно: мы выяснили, что мы прочли «Символизм». Тут еще надо помнить, какой это был год. Год был 56, а может, 57, и «Символизм» в читальном зале Ленинки выдали мне за пару лет до того, не раньше, чем я принес бумажку, что зловредный символизм при всем его идеализме все-таки нужен мне, советскому студенту, для моей курсовой работы по стиховедению[26]. Так оно и было с работой (работа получилась – хуже некуда), но бумажку в деканате писали, помню, без радости и с некоторым даже омерзением. (Что тогдашний наш декан товарищ Бондаренко лично читал какие-то символизмы – мысль дикая. Нет, конечно.) <…>
А вообще-то жилось тогда в вузе нам еще не так плохо, и когда-нибудь стоило бы рассказать поподробнее – как именно[27].
* * *Жанна Д’Арк, рев толпы: «Ведьма!.. Ведьма!.. Она ведьма!.. Кто дал ей крест?! Отобрать крест!.. Помело!.. Она ведьма!.. Дайте ей помело!..» Пауза и удивленный рев: «– Ыыыыыыы…!» Опять пауза и одинокий жалобный голосок: «– Ваше преосвященство! А Жанна Д’Арк на помеле улетела…»
Читают Соковнин с Мальковым[28], голосов примерно десятком. Но это уже начало 60-х, а первобытный «Дымоход» было что-то вроде стенгазеты. И если не путаю, уже в нем появилось слово «Вариус»…
Говорят, звезда кино – это такое обличие, которое тиражируется само. Гуляет себе звезда по улице, и то и дело на себя, звезду, натыкается… Значит, обличие нужно, необходимо. Универсальность и неизбежность «Вариуса» доходили до меня долго, постепенно и основательно. «Вариус» и писался, складывался, сказывался тоже, по-моему, как-то постепенно и малозаметно, при том что определился изначально (само слово к моменту нашего знакомства уже было, насколько помню) и был как бы задан, предопределен извечно. Сперва, по-моему, наметилась, осозналась какая-то легенда и интонация, а потом не спеша, сама собой стала воплощаться в словах и фразах. Он писался постольку, поскольку сказывался, не быстрей, сказывался как-то сам, по-моему. И не знаю, успела ли испытать это ощущение сама «звезда», сам Соковнин, но для меня «Вариус» понемногу стал действительно «книгой жизни» – отовсюду слышится, везде прорезается. И характером фразы, и вариусным раскладом обстоятельств. Он не написан был, а бывал отмечаем, извлекаем по мере хода времени из жизни и речи – и теперь уже навряд куда денется: он есть на самом деле. Писали-то сперва двое, а еще раньше и вовсе, как я понимаю, четверо. А потом один за двоих, четверых, за всех, наконец. Помните, у Ильфа с Петровым: «Вдвоем писать было не вдвое легче, как можно подумать, а вдесятеро трудней»[29] – потому что второй контролирует, и не как-нибудь, а с пристрастием. Когда один писатель – другой читатель. Такой придира-читатель необходим, но редкий писатель вырастает в читателя сразу, да и вообще мало кто по-настоящему дорастает до того, чтоб по-настоящему быть читателем самому себе – как Мандельштам. А вот Евгению Петровичу Бачею или Александру Михайловичу Жемчужникову здорово повезло: у них такой читатель был с самого начала. «Пока Жюль бегает по редакциям, Эдмон стережет рукопись, чтобы не украли знакомые[30]», – в смысле пока Евгений пишет, Илья соображает. Напишет Александр, Алексей прочтет. Потом они могут поменяться. Хотя Вариус больше, думаю, похож на Пруткова, чем на Ильфа с Петровым – и стилизованностью, особой манерой, архаичностью. И универсальностью, энциклопедической разножанровостью. И особым чувством текста как длящегося действия, ситуации, как твоего общего с читателем положения, общения с ним. Того самого начала, которое стали называть концептуализмом, – только Соковнин вряд ли и услыхал этот термин.