Что ж это за чудовище? Что это за великан? Где печать его гения?
Ничего не бывало!.. Что-то маленькое, толстенькое, пузатенькое, кругленькое… Гладко, плотно лежащие, далеко не густые волоски… Матовая белизна лица, лица какого-то каменно-неподвижного, какое-то отсутствие выражения в глазах, скорее кротких и ласковых, чем холодных, и удивительно кроткая, детски кроткая улыбка.
Но вот эти кроткие глаза скользнули по двум буквам на фронтонах и задумываются… И рисуется перед ними, как рука истории, невидимая, всесильная рука стирает другую букву, букву А, и горит над миром одна-единая буква, словно всевидящее око Творца… Эта буква N… око всевидящее мира.
«Едино стадо и един пастырь», – думается ему.
И Александр глядит на роковые буквы на фронтонах. «Да, N больше, положительно больше А… неужели это апокалипсическое существо?!»
Вот близко-близко плот с павильонами, фронтонами и буквами…
Наполеон сделал какое-то едва заметное движение, и его барка полсекундой раньше стукнулась о край плотов. Полсекундой раньше, чем Александр, он ступил ногой на паром и сделал два шага навстречу Александру.
Ворона, все время сидевшая на одном из фронтонов, над буквою А, снялась и полетела.
– Полетила-полетила! – как-то радостно крикнул Заступенко.
– Кто полетел?
– Ворона…
– Ну, что ж! А ты, хохол, видно, все ворон считаешь? – сострил казак.
– Ни, вона полетила онкуда, до их… Буде им лихо… У Хранцию полетила…
– А тебе жаль, хохол, что она тебе не в рот влетела?
– Молчи, гостропузый! Вона боялась, що ты ни вкрадешь…
И Наполеон, и Александр вошли в павильон разом, нога в ногу, боясь, чтоб, кто-нибудь на пол-линии, на полноздри, как лошади на скачках, не опередил один другого… Но что они говорили между собой в павильоне, говорили с глазу на глаз, в течение двух часов, этого ни историки, ни романисты не знают.
8
Оставим на время поля битвы и кровавые картины смерти, при виде которых болью и горечью закипает сердце, смущается разум, падает, словно барометр перед бурей, вера в прогресс человечества, а грядущее торжество добра и правды над злом и ложью, творческой силы духа над силою разрушительною. Дальше от этого дыму ужасного, от этого хохота пушек, безжалостно смеющихся над глупостью людскою! Дальше от этого стона умирающих, которые взывают к будущим поколениям, к поколениям мира и братской любви! Дальше! Дальше!..
С полей битв, от убивающих друг друга людей, хочется перенестись… к детям. Они еще не научились убивать.
Перед нами живой цветник. Это и есть дети, в теплый июньский вечер высыпавшие на гладкую, усыпанную песком площадку Елагина острова, на той его оконечности, которая обращена ко взморью и называется аристократическим пуэнтом. Чем-то оживлены эти смеющиеся, раскрасневшиеся, миловидные личики мальчиков и девочек от пяти до десяти и более лет. Музыкально звучат в воздухе веселые возгласы, звонкий смех, задушевное лепетанье… Да, здесь еще нет веянья смерти – дети играют.
Кудрявый, черноголовый мальчик лет восьми, с типом арапчонка, взобравшись на скамейку, декламирует:
Стрекочущу кузнецуВ зленеы блате сущу,Ядовит червецуПо злакам ползущу…Дружный взрыв детского хохота покрывает эту декламацию. Иные хлопают в ладоши и кричат: «Браво! Браво, Пушкин!»
Арапчонок, поклонившись публике, продолжает:
Журавель летящ во грах,Скачущ через ногу,Забываючи все страхи,Урчит хвалу Богу.– Браво! Браво! брависсимо! Бис! – звенят детские голоса. Арапчонок с комическим пафосом продолжает:
Элефанты и леопты,И лесные сраки,И орлы, оставя мопты,Учиняют браки…– Ах, бесстыдник барин! Вот я ужо мамашеньке скажу, – протестует нянюшка арапчонка, бросившая вязать чулок и подошедшая к шалуну. – Что это вы неподобное говорите, барин!
– Молчи, няня, не мешай! Это Третьяковский, наш великий, пиита, – защищается арапчонок и продолжает декламировать:
О, колико се любезно,Превыспренно взрачно,Нарочито преполезноИ сугубо смачно!И, соскочив со скамейки, он обхватывает сзади негодующую нянюшку, преспокойно усевшуюся под деревом, перегибается через ее плечо и целует ворчунью.
– Вот так сугубо смачно! – хохочет шалун.
Нянюшка размягчается, но все еще не может простить озорнику.
– Посмотри, – говорит она, – как умненько держит себя Вигельмушка…
– Ай! Ай! Вигельмушка! Вигельмушка! Да такого, няня, и имени нет…
– Да как же по-вашему-то? Я и не выговорю… Вигельмушка Кухинбеков.
Арапчонок еще пуще смеется. Смеется и тот, которого старушка называет Кухинбековым.
– Кюхельбекер моя фамилия, нянюшка, – говорит он, мальчик лет Пушкина или немного старше, такой беленький и примазанный немчик в синей курточке.
– Эх, няня! Да Кюхельбекер и шалить не умеет! – смеется неугомонный арапчонок. – Он немчура, ливерная колбаска.
– А ты – арап, – возражает обиженный Вильгельмушка Кюхельбекер.
– Ну, перестаньте ссориться, дети, – останавливает их нянюшка. – Перестаньте, барин.
– Да разве он смеет со мной ссориться? Ведь я – сам Наполеон… я всех расколочу, – буянит арапчонок, становясь в вызывающую позу.
– А я сам Суворов, – отзывается на это мальчик лет одиннадцати-двенадцати, в зеленой курточке со светлыми пуговицами. – Я тебя, французский петух, в пух разобью.
– Ну-ка, попробуй, Грибоед! – горячится арапчонок, подступая к большому мальчику. – Попробуй и съешь гриб.
Задетый за живое Грибоедов – так звали двенадцатилетнего мальчика – хочет схватить Пушкина за курточку, но тот ловко увертывается, словно угорь, и когда противник погнался за ним, он сделал отчаянный прыжок, потом, показывая вид, что поддается своему преследователю, неожиданно подставил ему ногу, и Грибоедов растянулся.
Последовал дружный хохот. Больше всех смеялись девочки, которые играли несколько в стороне, порхая словно бабочки.
– Ах, какой разбойник этот Саша Пушкин! – заметила одна из них, белокуренькая девочка почти одних лет с Пушкиным, в белом платьице с голубыми лентами.
– Еще бы, Лизута, – отвечала другая девочка, кругленькая, завитая барашком брюнеточка, по-видимому, ее приятельница, не отходившая от Лизуты ни на шаг. – Он совсем дикий мальчик – ведь у него папа был негр.
– Не папа, а дедушка…
Первая из этих девочек была Лиза, дочь Сперанского, входившего в то время в великую милость у императора Александра Павловича. Курчавая брюнеточка была ее воспитанница, Сонюшка Вейкард, мать которой пользовалась большим расположением Сперанского и была как бы второй матерью Лизы, в раннем детстве лишившейся родной матери – англичанки, урожденной мисс Стивенс.
Маленький Пушкин, догадавшись по глазам девочек, что они не одобряют его проказ, тотчас же сделал им гримасу и, повернувшись на одной ножке, запел речитативом:
Хоть папа СперанскойИ любимец царской,Все же у Сперанской,Одетой по-барски,Облик семинарской…Будущий поэт уже и в детстве часто прибегал к сатире – к бичу, которого впоследствии не выносил ни один из его противников…
Этот злой эксиром услыхали другие девочки и засмеялись… «У любимицы царской – облик семинарской», – не без злорадства повторяла одна из них, маленькая княжна Полина Щербатова. Все это были дети петербургской и отчасти московской аристократии – княжны Щербатова, Гагарина, Долгорукая, Лопухина, будущие красавицы и львицы.
– Ах, как смешно! «У Лизы Сперанской – облик семинарской…»
Все эти дети аристократов слыхали часто от своих родителей, что Сперанский всем им перешел дорогу, у всех отбил царя, и потому привыкли к эпитетам насчет Сперанского – «семинарист», «попович», «звонарь», «кутейник», «выскочка», «сорвался с колокольни» и т. п.
Лиза не могла вынести насмешки и заплакала, хотя старалась скрыть и слезы, и смущение. Зато Сонюшка, вспыхнув вся, подбежала к озорнику Пушкину и дрожащим от волнения голосом сказала:
– Вы гадкий мальчишка… Я не знаю, как с вами играют благородные мальчики… Вы негр, сын раба, у вас рабская кровь… фуй!
Девочка вся раскраснелась от негодования. Пушкин, как ни был дерзок и находчив, не нашелся сразу, что отвечать, особенно когда другие девочки начали шептаться между собою, но так, что Пушкину слышно было: «Негр… негр… рабская кровь…»
– Все же я не сын звонаря, – защищался он. – Я не с колокольни…
– Хуже, – заметил ему обиженный им Грибоедов, – ты из зверинца… твой дедушка съел твою бабушку…
– Молчи, Грибоед!
– Молчи, людоед!
– Саша Вельтман приехал! – кричит маленькая княжна Щербатова. – Он у нас будет водовозом…
– А вон и Вася Каратыгин идет со своей мамой, – лепечут другие дети…
Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман[17], Каратыгин[18] – все эта дети, играющие в Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России… А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют «стрекочуща кузнеца» и «ядовита червеца…». Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера…
Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.
На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пяти-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.
Эта развалина – бессмертный «певец Фелицы», сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно не особенно было жарко.
Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..
Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалившие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает…
– Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить – повозвышеннее:
Унизя Рима и ГерманьиТак дух, что, ими въявь и втайГосподствуя, несыты дланиПростер и на полночный край.И зрел ли он себе препону,Коль мог бы веру колебнуть,Любовь к отечеству и к трону?Но он ударил в русску грудь…С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пиита; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее – и там паутина смерти, забвение, мрак… Но при слове «веру колебнуть» улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения – бесполезно! Поздно перед могилой!..
А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.
– Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на «русску грудь»:
О, русска грудь неколебима!Твердейшая горы стена,Скорей ты ляжешь трупом зрима,Чем будешь кем побеждена.Не раз в огнях, в громах, средь бою,В крови тонувши ты своей,Примеры подала собою,Что россов в свете нет храбрей.И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать… эти кочки вместо стихов, – старик ведь так самолюбив… да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье… Скучно на свете!
– Как вы находите сие, ваше превосходительство? – спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.
– Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.
В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.
– Это дочка ваша? – спросил Державин, ласково глядя на девочку.
– Дочка… единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, – тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.
– А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам…
– Да, но она не моя… а это – мое…
– Прелестное дитя, прелестное… Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.
– О, она у меня умница, умнее папаши… Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? А? Соскучилась?
– Соскучилась, папа.
– А где же твоя Сонюшка-козочка?
– А там, играет.
– А мама где? – «Мамой» Сперанский называл г-жу Вейкард.
– Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.
– Девочка-то всех знает… экая милая крошка, – заметил Державин.
– А вас она почти всего наизусть знает, – выронил Сперанский.
Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.
– Да… да… правда… И в могиле когда я буду, будут меня читать… да я-то не услышу себя…
И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. «Не услышу… не услышу…» По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его «страховитых очей», как полемизировал с комендантом Бошняком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами – больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские… А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове… а под лаврами – седые волосы… беззубый рот… могила скоро… и на могиле будут лавры, и на гробу… Вот отчего дрожит голова у старика – от лавров…
«А потом и меня забудут – перестанут читать меня… других читать будут… может быть, вон того арапчонка…»
– Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? – спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. – Плакала? О чем?
Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.
– Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!
Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:
– Ничего, папочка… это так… немножко…
– Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.
– Ничего, ничего, папуля.
В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.
– Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, – щебетала она. – Его няня рассердилась на него и насильно увела.
– Да что он, обидел кого-нибудь? – спросил Сперанский.
– Да, он всех обидел.
Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.
– О, это на него похоже… Так всех обидел?
– Всех… А его обидел Саша Грибоедов.
– Так он и Лизуту обидел?
– И Лизуту.
– Как же? Чем?
Девочка замялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.
– Ну, чем же? А? Говори, моя козочка.
– Стихами обидел, – решилась наконец сказать Соня.
– Какими стихами?
– Об Лизе.
– Вот как! Стихами о моей Лизе? Что ж это за стихи?
Девочка опять замялась. Ее выручила сама Лиза, которая наконец решилась все сказать.
– Он говорит, папа, что ты любимец царский, а у меня облик семинарский.
По лицу Сперанского пробежала тень. Он понял, что устами мальчика, устами резвого ребенка говорит весь Петербург, его завистливая, ничему не учившаяся, ничего, кроме французского языка, не знающая и ни на что, кроме интриг, неспособная аристократия. Он вновь убеждался, что против него ведется тайная война, роются подкопы под каждый его смелый шаг, чернится каждое его лучшее дело… В нем заговорила гордость борца, чувствующего свою мощь среди пигмеев и бездарностей…
– Что ж, милая, в этом нет для меня и для тебя ничего обидного, что я был семинаристом… Я горжусь своим семинарским происхождением…
– А Ломоносов, великий Ломоносов был крестьянин, простой рыбак, – прибавил очнувшийся Державин. – А твой папа советник и любимец государя императора… Сам Пушкин, может быть, так и умрет каким-нибудь прапорщиком или корнетом, а то и копиистом безграмотным, а Лиза Сперанская, бог даст, по милости великодушного монарха, скоро будет графиней Сперанской, а то и княжной… И это не за горами… И Лизу будет знать вся Россия, а Пушкина – никто.
– Я, дедушка, – заторопилась Соня, подбегая к Державину, – еще хуже обидела Пушкина.
– Чем же, моя птичка?
– Да я ему, дедушка, сказала, что у него папа был негр…
– Ай да молодец, девочка! Люблю за находчивость… А ты б сказала ему, что его предок был куплен за бутылку рома.
Девочки так и покатились со смеху при этих словах.
– Ай-ай! За бутылку рома… Как смешно!
– А ром идет на пудинг, – пояснила Лиза.
– Только вы, дети, не попрекайте его происхождением, это нехорошо, – серьезно сказал Сперанский.
– А! наш славный историограф… Николай Михайлович Карамзин… отшельник, – быстро заговорил Державин.
– Где он? – спросил Сперанский.
– Вон идет с кем-то… не разберу.
– Да, с тех пор как он «постригся в историки», его нигде не видать… Точно схиму принял архивную.
Карамзин заметил Державина и Сперанского, повернул к ним, издали приветливо кланяясь.
9
Хотя Карамзину в это время было с небольшим сорок лет, но он казался много старше своего возраста. Усиленные литературные занятия в течение более двадцати лет, беспокойное, утомительное и трудное дело по изданию «Вестника Европы», в то время когда журнальное дело у нас было еще так мало налажено и когда, кроме литературного, исключительно художественного и ученого элемента, Карамзину приходилось вводить в литературу элемент политический; наконец, лихорадочная работа над «Историей российского государства», работа, поглотавшая всего его, все силы его духа, мысли и фантазии, работа трижды египетская, когда не существовало еще никаких изданий старинных памятников, которых после смерти Карамзина изданы по наше время и правительственными, и частными усилиями буквально целые горы, и когда эти горы приходилось раскапывать в архивах, в пыли веков и среди могильной затхлости, и из целых гор выкапывать две-три исторических жемчужины – факта, когда не существовало ни описей библиотек, ни каталогов и когда, чтобы добыть и проверить то или другое историческое свидетельство, нужно было буквально открывать новый мир архивный и слепнуть и задыхаться в архивных склепах, все это не могло не отразиться на всем его существе, не могло не лечь преждевременными складками и тонкими, но неизгладимыми морщинками на его молодом, открытом и ясном лице, не могло не унести в архивный мрак и часть огня его глаз, и некоторую долю его живости, веселости, общительности. Чаще и чаще воображение автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» отрешалось от действительности, от живой жизни, от светлого солнца, от живой зелени, от живых людей и уходило в могильную тишину исторического прошлого, к мертвым бумагам, к мертвым, давно забытым интересам, к мертвым, истлевшим, всеми забытым людям с их, как и они сами, истлевшими интересами, желаниями, горями и радостями. Вместо Наполеона в его душу стучался какой-нибудь неразгаданный «Якун слепой», вместо «Бедной Лизы» – гордая Рогнеда или истлевший череп с неистлевшею золотою косою Верхуславы, вместо Державина пел его слуху «Бонн вещий»… В концертах, на музыке он слышал, как чьи-то мертвые, костлявые персты из-за могилы на «живых струнах рокотаху»… В блестящих кавалергардах он видел «курян, конец копия вскормленных»… Устали глаза, устала память, устало воображение, а впереди еще так много работы – целые пирамиды бумаги, архивных дел, свитков… Можно высохнуть от этого, зачерстветь, душу превратить в пергамент…
– Вы совсем отреклись от мира, почтеннейший Николай Михайлович, с тех пор как «постриглись в историки», и вас нигде не видать, – сказал Сперанский после первых приветствий, когда пришедшие уже уселись на скамейку.
Карамзин улыбнулся, но ничего не отвечал.
– Да что от мира, ваше превосходительство! Наш почтенный историограф скоро, сдается мне, и от пищи совсем откажется, – весело сказал его спутник. – Сегодня, в этакую-то дивную погоду, я нашел его в академическом архиве, где, кроме него и архивного кота, ни души не было… Да он, кажется, только с котом и может теперь объясняться, совсем разучился говорить с людьми… Прихожу сегодня я в этот склеп могильный, в архив, и вижу – Николай Михайлович ползает по полу и распускает какой-то ужасный свиток, на котором написаны разные неизобразимые каракули, и вижу – человек совсем помешался: глаза горят от восторга, а сам-то что-то бормочет… А на другом конце сидит маститый академик Васька, кот архивный, и тоже лицо его сияет восторгом: он тоже, кажется, сделал ученое открытие в подполье – целую семью молодых мышат…
Все рассмеялись, не исключая старика Державина и девочек. Соня даже в ладоши захлопала.
– Ах, Лиза, молодые мышата!
Этот веселый собеседник был Тургенев, Александр Иванович[19], еще довольно молодой человек, но уже выдвигавшийся из толпы петербургской знати благодаря своим блестящим способностям и познаниям. Обращение его было мягкое, разговор легкий и игривый, а изящные манеры и костюм изобличали, что он не был скучен и в обществе хорошеньких женщин, и как находчив был по службе, в деле, в ученом разговоре, так не менее находчив и в салонной болтовне.
– А! говорю, здравствуйте, Николай Михайлович! Здравствуйте, Василий Васильевич!
– Кто ж этот Василий Васильевич? – спросил Державин.
– Да Миофагов, выше высокопревосходительство.
– Какой Миофагов? Я не знаю такого.
– Да новейший подпольный историограф и академик, архивный кот Василий Васильевич Миофагов… Под этой фамилией ему ж суточные рационы отпускают по службе в академическом архиве.
Девочкам это очень понравилось.
– Слышишь, Лиза, в академии есть академик Васька-кот… Назовем и мы своего Ваську академиком Миофаговым.
– Нет, Соня, нашему Васе надо дать другую фамилию. Ведь наш Вася еще не академик…
– Так будет, он умный.
– Как же вам удалось вытащить из архива добрейшего Николая Михайловича? – спросил Сперанский.
– Да совершенно неожиданно… Знаете, говорю, какое тяжелое впечатление произвело на всех известие о поражении наших войск под Фридландом? А он мне на это: «Да, это, – говорит, – печально, только меня, признаюсь, больше печалит, что нет другого списка „Слова о полку Игореве“».
– Ну, уж вы сочиняете, – кротко возразил Карамзин, – я совсем не так выразился…
– Помилуйте! А не вы ли, когда я заговорил о свидании государя с Наполеоном в Тильзите, не вы ли сказали: «Меня, – говорит, – теперь больше занимает свидание Святослава с Цимисхием…» А?
Опять все засмеялись.
– Видите? Совсем от миру отведенным человеком стал… Вижу, что чем-то он доволен, весело гладит Ваську, и говорю: чему это вы радуетесь? Что открыли в этой могиле? «Якуна слепого» какого-то, говорит, нашел, да еще и с «златотканной лудой», и не понимаю, что это за «златотканная луда», да и того не могу, говорит, понять, как это «слепой Якун» мог предводительствовать войском… А я и говорю: «Пойдемте, – говорю, – к адмиралу Шишкову, он насчет этого старья собаку съел… Может, он, – говорю, – сам жил при „Якуне“ и видывал его… ну, и вытащил из архива».
– В самом деле, – серьезно сказал Карамзин, ни к кому не обращаясь, – меня смущает это место летописей наших: как «слепой Якун» мог начальствовать войском, а главное – лично участвовать в битве?
– А как же у чешских таборитов был предводителем слепой Жижка[20]? – возразил Державин. – Он тоже лично участвовал в битвах.
– Так-то так, да все это меня не успокаивает, – спокойно говорил Карамзин. – Может быть, впоследствии историки и откроют, что Якун был не слепой, – заметил Сперанский.
– Да, может быть.